– Тату-Петеру было всего пятнадцать, когда он наступил на мину, – сказал Уильям, но Джек уже смотрел другие фотографии. Он глядел на себя четырехлетнего, идущего с мамой по кварталу красных фонарей. Там не любили фотографов, проститутки совершенно не желали появляться на снимках, и тем не менее кто-то – Элс или Саския – притащили с собой фотоаппарат. Мама улыбалась в объектив – как будто ничего не происходит, как будто все в порядке вещей, как будто все так и надо!
– Как ты смеешь смотреть на свою мать так? – резким тоном спросил отец.
– Что?
– Мой дорогой малыш! Она давным-давно в могиле! И ты до сих пор ее не простил? Как ты посмел не простить ее? Ведь тебя-то она не винила ни в чем?
– Какого черта она винила тебя, вот что я хочу знать! – закричал Джек.
– De mortui nihil nisi bonum. Как у тебя с латынью, Джек? – спросил Уильям, ни секунды не сомневаясь, что с латынью у сына неважно. – О мертвых ничего, кроме хорошего.
– Легко сказать! – возразил Джек.
– Если ты не простишь ее, у тебя никогда не будет нормальных отношений с женщинами. Или у тебя были какие-то нормальные отношения, про которые мне не докладывали? Доктор Гарсия не считается! Эмма почти не считается!
Вот подлец, даже про доктора Гарсия все знает!
Джек вдруг заметил, что отец дрожит – бегает из спальни в гостиную, обнимает себя руками.
– Тебе холодно, папкин? – спросил Джек. И откуда только взялось это словечко, «папкин»? Точно не из репертуара Радужного Билли (и слава богу).
– Как ты меня назвал? – спросил Уильям.
– Папкин.
– Это восхитительно! – воскликнул Уильям. – Как по-американски! Хетер зовет меня «папа», так что ты, конечно, не можешь меня так называть. Как замечательно! Значит, ты будешь звать меня «папкин»!
– Хорошо, папкин, – сказал Джек, думая, что папа забыл про разговор о маме. Как бы не так!
– Пора закрывать окна, уже поздно, – сказал Уильям, стуча зубами; Джек помог ему закрыть фрамуги. Солнце еще не зашло, но вода в озере уже потемнела, почти все яхты и катера вернулись к своим пристаням. Отец дрожал как в лихорадке, Джеку пришлось обнять его посильнее.
– Если ты не сможешь простить мать, Джек, ты никогда от нее не избавишься, никогда не обретешь свободу. Ты должен простить ее ради собственного блага, понимаешь, ради своей души. Когда ты прощаешь тех, кто сделал тебе больно, ты словно сбрасываешь шкуру и делаешься совсем-совсем свободным, вне самого себя, и оттуда видишь все!
Неожиданно Уильям перестал дрожать, Джек сделал несколько шагов назад, чтобы получше его разглядеть. Отец снова нацепил свою хитренькую улыбку, снова стал другим.
– Ой-ой, – сказал он, – кажется, я произнес слово «шкура». Я правда сказал «шкура», не так ли?
– Так точно, – ответил Джек.
– Ой-ой, – повторил папа и стал расстегивать фланелевую рубашку. Расстегнув половину пуговиц, он снял ее через голову.
– Папкин, что такое?
– Да ерунда, – раздраженно сказал Уильям, снимая носки. – «Шкура» это пусковой механизм, у меня их много. Разве они тебе не рассказали? Я вообще не понимаю, на что они рассчитывают? Дают мне антидепрессанты и думают, я буду помнить все эти чертовы пусковые слова наизусть!
На ступнях, где иглы делают очень больно, были вытатуированы имена – «Джек» на правой ноге, «Хетер» на левой. Над именами располагались ноты, но Джек не умел читать партитуру, поэтому не смог узнать, на какую мелодию папа положил их с сестрой имена.
Тем временем Уильям избавился уже и от футболки с вельветовыми штанами, оставшись только в «боксерских» трусах, которые явно были ему велики (и которые, подумал Джек, куплены где угодно, только не в модных цюрихских магазинах – Вальтраут ни за что не позволила бы это). В молодости отец попал бы в легчайшую весовую категорию, решил Джек, то есть в ту же, где боролся и он сам; Уильям и в самом деле никогда не весил больше шестидесяти кило. Татуировки покрывали его тело, словно паутина; казалось, отец целиком завернут в мокрую газету.
На фоне музыки ярко выделялась татуировка от Дока Фореста – словно ожог от удара хлыстом. Слова и правда находились не так близко к сердцу, как хотелось бы Уильяму – на левом боку.
Дочь коменданта; ее младший брат
– Дело не в татуировках, мой дорогой малыш, – сказал Уильям сыну, стоя перед ним голый, весь черно-синий (кое-какие линии выцвели и стали серыми), и только руки, лицо, шея и пенис сверкали белым. – Здесь все, что я по-настоящему слышал и чувствовал, все, что я по-настоящему любил! Вот что на самом деле оставило на мне несмываемый след.
Слишком длинные руки для человека такого небольшого роста, с такими руками он похож на гиббона.
– Папкин, тебе лучше одеться, а то мы не сможем пойти ужинать.