Но самое большое мое возмущение вызвала последняя, концовочная, финальная строфа этого стихотворения Бориса — его, так сказать, смысловой и эмоциональный итог:
Тут мой спор с ним достиг самого высокого накала.
Собственно, никакого спора не было. Говорил я один. Борис молчал.
— Вы только подумайте, что вы написали! — горячился я. — Вот эти плохо одетые, замордованные, затраханные чудовищным нашим государством-Левиафаном люди, — это они-то хозяева? А те, что разъезжают в казенных автомобилях, жируют в своих государственных кабинетах, — они, значит, слуги народа? Да? Вы это хотели сказать?
Когда я исчерпал все свои доводы и напоследок обвинил его в том, что он повторяет зады самой подлой официальной пропагандистской лжи, он произнес в ответ одну только фразу:
— Ладно. Поглядим.
Тем самым он довольно ясно дал мне понять, что еще не вечер. Придет, мол, время, и истинный хозяин еще скажет свое слово.
Намек я понял. И хоть остался при своем, поверил, что он, во всяком случае, не врет, — на самом деле верит, что сказанное им в этом стихотворении — правда.
Но главный скандал разразился, после того как он прочел мне (тоже только что написанное) стихотворение про Зою. Про то, как она крикнула с эшафота: «Сталин придет!»
Завершали стихотворение такие строки:
И далее следовало мутноватое рассуждение насчет того, что, как бы там ни было, а это тоже было и эту страницу тоже, мол, не вычеркнуть из истории и из нашей жизни.
— Как вы могли! — опять кипятился я. — Да как у вас рука поднялась! Как язык повернулся!
— А вы что же, не верите, что так было? — кажется, с искренним интересом спросил он. (Мне показалось, что он и сам не слишком в это верит.)
— Да хоть бы и было! — ответил я. — Если даже и было, ведь это же ужасно, что чистая, самоотверженная девочка умерла с именем палача и убийцы на устах!
Когда я откричался, он — довольно спокойно — разъяснил:
— У меня около сотни стихов о Сталине. Пусть среди них будет и такое…
Но самый большой скандал разразился по поводу таких его строк:
Сейчас, когда я отыскал в его трехтомнике это стихотворение, запомнившееся мне только первым четверостишием да последними двумя строчками («Уволенная и отставленная, / Лежит в подвале слава Сталина»), меня особенно покоробило в нем слово «величество» (не само слово даже, а интонация, с какой оно было произнесено: что бы, мол, вы там ни говорили…).
Но тогда возмутило меня совсем другое.
— Ах, вот как! — иронизировал я. — Свалены, значит? А сам он, бедный, выходит, ни в чем не виноват?
В этом слове («свалены», как мне запомнилось, или «взвалены», как теперь напечатано) мне померещилось стремление Бориса выгородить Сталина, защитить его от «несправедливых» нападок.
Хотя в основе чувства, вызвавшего к жизни эти стихи, вероятно, лежало более глубокое, чем мое, осознание той простой истины, что главной причиной наших бед был не Сталин, а порожденная — конечно, им, Сталиным, но не только им — система.