«Тебя не простят, Седрик», – звучало в ушах предостережение Часовщика. «За что не простят? – сопротивлялся я. – В том, что происходит, нет моей вины. Я не преступник, а зеркало. Я желаю им добра». «Что ж, – зловеще предупреждал мой внутренний господин Ли. – Тогда пеняй на себя. Так как, взвесить тебе пару грамм? Много не могу, Седрик, извини».
«Да ладно, – соглашался я сам с собой. – Как получится. Ты ни при чем. Это моя судьба».
Из этой мысленной шелухи и мути, среди царапин и клякс рождались слова – такие бесстыдно-честные, что волосы у меня на голове вставали дыбом, а ладони чесались от пота.
Я просидел за работой до темноты – до глубокой ночи, пока мне не стало чудиться, что я – это не я, а кто-то совсем другой и нахожусь не дома, в собственной комнате, а в незнакомом месте. В черном саду тягуче капает роса с деревьев, а месяц как будто нарисован в небе тонким карандашом. Я склонился над листом бумаги – не над тетрадным, а над каким-то грязным клочком. Обрывок газеты? Обертка от сыра? Мои ноздри как будто различают слабый молочный запах. Я пишу – так стремительно, что болят пальцы. Во всем теле – холод и ломота. Ладони нестерпимо зудят, и хочется потереть их одну о другую, но я терплю, потому что боюсь разрушить что-то очень хрупкое и тонкое.
Совсем рядом хлопнула дверь, и громкий голос маман произнес:
– Да он еще не спит!
На страницу упала чернильная капля. Я встряхнулся – и наваждение прошло. Быстро потушил свет и лег в постель.
На следующий день мы собрались в «нашем» сарае для первой репетиции.
– Готово? – спросил Мориц.
Я устало кивнул:
– Почти. Допишу по ходу.
– Тогда давай попробуем? – предложила Лина, выхватывая у меня первые три листка.
Остальное я вручил Морицу, и тот сразу погрузился в текст, водя по строчкам узким лучом фонарика. Это напоминало завершение некоего алхимического процесса. Через прикосновение желтого света слова обретали свою окончательную силу.
– Лина… так, это я. «Ты обещал рассказать про Кукольника, Мориц». Ага, Мориц, теперь ты. «Я как раз читаю про него. У моего деда на чердаке есть пять или шесть книг, очень старых. Там даже шрифт готический».
Она продолжала бубнить себе под нос, а я наблюдал за Морицем. Его лицо постепенно темнело, одновременно покрываясь пятнами. Губы очертил резкий белый треугольник.
– Седрик… э… послушай. Во-первых, откуда ты все это знаешь? Ты что, лежал у Миллеров под кроватью? Такие вещи рассказываешь… А во-вторых… – он замялся.
– У нас будут неприятности? Не бойся. Я автор, значит, мне отвечать.
– Да что нам сделают? – поддержала меня Лина. – Мы – дети.
– Мориц, пожалуйста, прочитай до конца! – взмолился я. – А потом уже суди. Дураку полработы не показывают. Это я не про тебя, просто пословица.
– О’кей, – пробормотал мой друг. – Тебе, так тебе.
Через полчаса он торжественно вернул мне листки.
– Дописывай, автор. А пока будем работать с началом. Черт возьми, Седрик, уж это их точно проймет! Давай, Лина.
– Ты обещал рассказать про Кукольника, Мориц.
– Я как раз читаю про него. У моего деда на чердаке есть пять или шесть книг, очень старых. Там даже шрифт готический.
– Как интересно, – заикаясь, прочел свою реплику Марк. Он был бледнее собственной футболки, а трясущиеся пальцы все время пытался засунуть в карманы. Но те почему-то оказались зашиты. («Это его мама отучает руки в карманах держать», – шепнула мне Лина, хихикнув.) – Одолжишь на пару дней?
– Она что, белены объелась? – шепотом спросил я Лину.
– Ага. Вчера весь день ругалась с папой из-за писем. Ну, тех, что в доме у деда нашли… – она вздохнула. Про письма я ничего не знал, но кивнул. – А потом отыгралась на Марке. Накричала на него и вот – карманы зашила.
Я заметил, что левое веко у Лины слегка подергивается. Чтобы скрыть тик, она то и дело подносила руку к лицу, делая вид, что поправляет волосы.
– Наверное, они разведутся. Папа вчера сказал, что не будет с нами жить.
Я понял, что дописывать придется много.
Так и получилось. Жизнь в Оберхаузене постепенно превращалась в сплошной экшен. Скандалы, драки. Семейные ссоры – почти всегда с рукоприкладством. Родители Марка и Лины вскоре расстались. Мать переселилась в дом покойного старика Герхарда. Отец исчез из Оберхаузена. Моя маман говорила, что он переехал к родственникам в Баварию.
Я все чаще видел Марка с царапинами и синяками на скулах, а Лину сонной и зареванной. Она жаловалась, что ночью не может сомкнуть глаз, потому что по дому бродит призрак деда и скрипит половицами.
– Он совсем слепой, – шептала Лина, и зрачки ее делались огромными от ужаса. – Ходит и тычется в стены.
Я аккуратно записывал ее слова в блокнотик, а потом встраивал их в сценарий, и тот разбухал, как губка, всасывая все новые и новые подробности. Из маленького, на полчаса, спектакля он превратился в полноценную двухактную пьесу, и я спрашивал себя: а дадут ли нам доиграть ее до конца?