Дело в том, что вместо обычной встречи субботы, в тот вечер устроили молитву по так называемой системе Карлебаха, известного «поющего раввина», создавшего новый стиль в канторском искусстве. Псалмы не читаются, а поются на мелодии, придуманные этим самым Карлебахом. Мелодии, как правило, очень красивы и крайне ритмичны. К концу каждого псалма публика расходится настолько, что, поскакав с мест, образует змею, скользящую по залу. Затем змея распадается на кружки, ритм учащается, и начинается сумасшедшая пляска. Я вообще-то никогда не жаловался на недостаток пластичности, а тут прямо-таки завелся. Я оказался в центре одного из кружков вместе с каким-то красавцем в черно-вязаной кипе. Кипа была черной, глаза его – черными, волосы – черными и длинными. Они развевались, когда он отплясывал напротив меня, а все пятнадцать человек вокруг нас хлопали в ритм нашей пляске и пели. Разумеется, мы с ним выбрали для танца то место, где уже не было крыши без потолка. Там тоже было нестерпимо жарко, но имелся хоть какой-то намек на свежий воздух.
Постепенно пляска замедлилась, мелодия увяла, затем наступила тишина, и мы разошлись по местам. Но это был лишь первый псалом. Всё повторилось семь раз. Семь раз вихри проносились по залу, и семь раз в эпицентре какого-нибудь из завихрений мы встречались с черноволосым красавцем-кахником.
Мы сплясали, мы спели, мы помолились, и я двинулся к выходу. Поскольку народу в тот вечер было море, армия, дабы не создавать давки, впускала людей через одни двери, а выпускала через другие.
Нас вынесло в большой устланный коврами зал. Толпа застопорилась и медленно потянулась по узкому веревочному коридору. Черноволосый шел впереди. Я вдруг подумал – жаль, что у меня нет друга. Вот этот парнишка, наверно, мог бы им стать. Но тот же момент неожиданно нахлынуло новое ощущение – ощущение какой-то жуткой тайны, распластавшейся на этих коврах. Казалось, в воздухе витают багровые пятна, и явственно чувствуется привкус крови. Я вопросительно обернулся к раву Бергеру, который задержался в Кирьят-Арбе на шабат и тоже пошел с нами в пещеру.
– В этом зале, – сказал он со скорбью, возможно, сделанной, – на Пурим позапрошлого года врач из Кирьят-Арбы Барух Гольдштейн расстрелял из автомата двадцать девять арабов.
Я прикрыл глаза. Загрохотали автоматные очереди. По полу покатились первые трупы. У моих ног, обмякнув, шлепнулся на пол грудою сырого теста мужчина лет пятидесяти. У него было пробито сердце. Другим пули разворачивали кишки, раскраивали черепа. Барух Гольдштейн высился страшной черной горою. Он не успевал перезаряжать автомат. Его черные пейсы стекали в черную бороду, и образовавшийся черный водопад устремлялся к полу, покрытому коврами, на которых корчились умирающие.
– Двадцать девять молящихся… – выдохнул я, забыв, что вокруг люди.
– Жаль, что не двести двадцать девять, – донеслось спереди.
Я вернулся в девяносто седьмой год. Говорил черный КАХник.
– Жаль, что не всех их…
Это было – всё.
–
С тех пор кипу я не носил и в синагогу не ходил. Религиозные не знали, как ко мне подступиться, а светские, которых в Кирьят-Арбе предостаточно, почему-то вдруг вспомнили, что я по отцу араб. «Рав» Моше (забавнее всего было то, что у меня с ним сохранились неплохие отношения) объяснил мне это так:
– Мы не меряем кровь на миллиграммы. Для нас есть лишь еврей по закону – то есть, либо у него материнская линия соответствует, либо он прошел гиюр. Ты ушел из религиозной общины – теперь терпи. Естественно, что у светских другие законы – будут пересчитывать тебя на половинки и четвертушки.