«Молодость… Конечно, хорошо быть молодым, здоровым, никто не спорит. Мускулы, красивые зубы, нерастраченная энергия… — Но тут же Пронский словно успокаивал себя. — Всем было двадцать, всем будет пятьдесят… А если человека признать «мерою вещей», при чем тут возраст? Ты ценен сам по себе, «сам в себе». Не все ли равно — реально, конкретно, в данный момент, — стар ты или молод? Сколько глупейших, безошибочно-выигрышных, льстивых гимнов сочинено в честь молодежи, к ее услугам. Разве не создается порой из молодости ненасытный, слепой идол, не одобряется все, что во имя ее совершается? А верность другому «во имя», более широкому и священному — идее человека?.. Что скрывать, сам не раз ратовал за выставки молодых художников, за выдвижение их на всяких там конкурсах, будто молодость действительно не временное состояние, а дар природы. То-то акселераты и пользуются этим своим состоянием, будто оружием, и требуют, и претендуют, и отстраняют. А, собственно, какое основание у молодежи думать, что она знает что-то, недоступное другим?.. Вечная, смешная сказка о новом поколении, вот уже сколько десятилетий горделиво появляющемся с демонстративно-молодецкой похвальбой и затем конфузливо отступающем перед очередными самозванцами…»
— Останови! — голосом Тины прервались размышления Пронского.
Выбравшись из машины на грязную заснеженную мостовую, не прощаясь, она махнула рукой:
— Вечером позвоню! — и ушла.
Объезжая машину Пронского, кто-то сигналил, обругал его матом, а он будто и не слышал. Прерванная мысль, готовая совсем затеряться, казалась ему очень важной, блуждала где-то рядом, не отпускала, наконец вернулась, так же неожиданно, как пропала, и он обрадовался ей.
— Подумаешь, молод! Из тебя, может, еще ничего и не выйдет… — словно приговор, бросил Пронский и через минуту затерялся в бесконечном потоке торопливо несущихся куда-то машин…
В страданиях и болезнях душа человеческая открывается так, что читай в ней, как в открытой книге. Не прошло и недели, а Мартын уже знал в своей палате не только истории болезней всех пострадавших, но и такие подробности жизни каждого, которые в обычной обстановке, возможно, никогда бы и не открылись.
На следующий день, после того как хирург Сеничкин наложил на сломанную ногу Мартына гипс, в палату к ним направили еще одного больного. Сосед Мартына по койке, веселый и разбитной прапорщик Сизов, узнав об этом, заметил дежурной медсестре:
— Не присылайте только сюда стариков. Ворочаются всю ночь, храпят, чешутся, чихают…
И тут в палату, медвежевато переваливаясь, вошел большой, грузный человек с поседевшими усами и совсем уже белой головой.
— Здравствуйте. Моя фамилия Баштовой. Зовут Тихон Федорович, — задыхаясь, сказал он и сразу же лег на койку.
А вскоре в палате уже все знали, что случившийся у Баштового перелом ключицы — это сущая мелочь в сравнении с теми ранами, которые достались ему от войны и которые все больше и больше не дают покоя. Недавно у него началось мозговое осложнение, но остановилось.
— Случай только для клиники, — горько усмехнулся, рассказывая о себе, Баштовой. — А вообще-то лучше умереть в бою. Там смерть — совсем иное, чем в постели. В бою чувствуешь, что на тебя надвигается смерть, а в постели, что от тебя уходит жизнь…
Тихон Баштовой, до войны командир кавалерийского дивизиона, служил в образцовом кавполку, выполнявшем специальные задания. Полк этот был сформирован из сильных и рослых парней. Строевые занятия, верховая езда, вольтижировка, рубка, наконец, обязательные уроки танцев и хороших манер составляли программу их подготовки. А затем — бесконечные смотры, демонстрации мастерства на встречах и приемах послов, иностранных делегаций.
Потом война. Окружение под Калинином. Выход через болота — и снова бои. После приказа № 227 — «Ни шагу назад!» — попал в заградительный отряд. Здесь не пригодилось искусство лихой верховой езды и рубки, никто больше не наставлял Тихона Баштового умеренно и благоговейно кричать от восторга при встрече дорогих гостей. А уж смертей за войну навидался…
И вот все ближе и ближе сумерки; все чаще стучится уныние. Давно уже не осталось у Тихона Баштового той фокстерьеровской жизнерадостности, которая некогда радовала его. Пришло время заглянуть в свое сердце. В него, как и во всякое сердце, гляделась вся жизнь, но не все оно умело отразить, не все и хотело. Что же в нем сохранилось? Что оно любило, ненавидело?
«Нужно посмотреть, нащупать рубцы ран, вспомнить жизненные битвы, в которых они были нанесены… Но вправе ли я делать это публично? — думал Тихон Баштовой и сам себе отвечал: — Да, вправе. Пусть я не был командующим ни в одной из армий воителей за человеческое счастье, но не был же я в сытой безопасности, не разбивал торговой палатки на путях передвижения сражающихся, не выставлял высоких зазывных шестов, повязанных полусгнившей соломой ходких фраз, беспроигрышных лозунгов, не втирался в ряды победителей, чтобы в общей суматохе ликований таскать чужие лавры. Я был солдатом, простым солдатом.