Евдокия, угадываю я по ее лицу, когда они подходят к нам, готова излить на меня поток упреков, что я исчез, но она не успевает сделать этого. Ее опережает Гремучина.
— О-ой! — выпевает Гремучина, так и бросаясь к Евгению Евграфовичу. — Женечка! И ты здесь! Как я рада! — Она обвивает руками Евгения Евграфовича за шею, можно сказать — вешается на него, и можно сказать — принуждает к поцелую в губы. — Женечка! Женечка! — приговаривает она. — Как я рада, как я рада! Молодец какой! К Райскому пришел, к нам, творческим людям, не стал со своими дьяками-подьячими тусоваться…
— Ну уж ты тоже! Не обижай брата чиновника, не обижай! — шуткой, но и со строгостью отвечает Евгений Евграфович. — Без нашего брата, как в той советской песенке пелось, даже солнце бы не вставало.
— Это о рабочем классе пелось, — ненужно замечаю я. Всем нам здесь, кроме моей радости, известно, от чьего имени пелась та песня.
— О них, на самом деле — о них! — тычет Гремучина пальцем в Евгения Евграфовича. — Это рабочий класс — просто для камуфляжа. Маскировка!
Евгений Евграфович между тем так и косит взглядом на мою радость.
Делать нечего, я знакомлю Евгения Евграфовича с Евдокией.
Жена его возникает около нас ледяным антарктическим айсбергом — такое у нее выражение лица.
— Мерзавец, — обращаясь к нему, этим антарктическим голосом произносит она — словно рядом с ним ни души и они вдвоем, — весело провел время?
Если бы мне моя женщина, неважно — жена или кто еще, выдала при людях такое, я бы провалился под землю, испарился каплей воды с раскаленной сковороды. Во взгляде же Евгения Евграфовича, который он устремляет на нее, безмятежность полдневной среднерусской равнины, млеющей под жарким июльским солнцем.
— Дорогая, — говорит он, — познакомься. Это, — указывает он на меня, — Леонид Поспелов, замечательный русский поэт, ты его слушала, он выступал. — Я едва успеваю поклониться его жене, он уже представляет мою радость: — Это Евдокия, поклонница таланта Леонида Поспелова. Я все правильно определил? — смотрит он на нее. — Ну, с Маргаритой вы прекрасно знакомы, — кивает Евгений Евграфович на Гремучину.
Жена его уделяет Гремучиной не больше внимания, чем нам с Евдокией, когда он представлял нас.
— Мерзавец, — повторяет она. — Оставил меня одну! Я отправляюсь домой. Мне здесь нечего делать. Отвези меня.
— Ну, если ты так желаешь, — безмятежно произносит Евгений Евграфович, не сыграв ни единой мышцей лица, будто это нормальное дело — вот так взять и в разгар празднества покинуть его.
Они оставляют нас, направляясь к выходу, а мы все трое невольно провожаем их взглядом. Поразительно, до чего они как пара не соответствуют друг другу. Она — будто копна на циркульных ножках, он, в своем прекрасно сшитом темно-оливковом костюме, — прямо-таки пирамидальный тополь. В советские времена я много переводил с языков Средней Азии, можно сказать, это был основной мой хлеб, и, глядя им вслед, мне еще хочется сравнить его с аргамаком, а ее с буйволицей.
— Бедняга, — произносит Гремучина, когда Евгений Евграфович с женой исчезают из виду. — Он, бедный, по-моему, даже не смеет сходить от нее налево.
Я вспоминаю то, что говорил Евгений Евграфович о жене.
— Да по-моему, он вообще не против от нее дернуть.
— Мало ли что не против, — говорит Гремучина. — Тривиальная ситуация: его карьера — ее папаша. Несчастный мужик: такая плата за положение… — тут она прикусывает язык. Не то что ей стало стыдно за свое злоречие. Она сообразила, что перебрала с информацией. Информация — это ценность, а ценностями не разбрасываются. Ценности нужно хранить и охранять, и не делиться задаром, а продавать, желательнее подороже. — Жалко, что ты не слышал моего выступления, — переводит она разговор на другие рельсы. — Я сейчас знаешь какие сильные стихи пишу! Мне в одном журнале сказали, я сейчас лучшая поэтесса в России.
На это уже неизвестно, что отвечать, и я прибегаю, переменив мужской род на женский, к Пастернаку:
— Быть знаменитой некрасиво…
Гремучина перебивает меня:
— Это только мужчине. А женщине всё к лицу.
Два лишних стула у нашего стола то и дело привлекают чье-нибудь внимание, но компании, что подходят, всё больше двух человек, а еще один стул к столу уже никак не приткнуть, и некоторое время мы так и сидим за столом втроем. Потом возле нас объявляются Райский с Боровцевым. Жены их где-то пасутся сами по себе, а они сиамскими близнецами перемещаются от стола к столу по всей гостиной — должно быть, Райский, справляя свои обязанности хозяина, Боровцев с ним в пристяжку, — и вот настает наша очередь. Но около нашего стола — два свободных стула, и они не просто приостанавливаются, а садятся.
— Что, как вам мой вокал? — с ходу интересуется Райский, убирая рукой со щеки свои длинные крашеные волосы. И, не дав никому ответить, без паузы продолжает: — Я очень доволен. И вещь чудная написалась, и голос у меня сегодня — тьфу-тьфу-тьфу. — Наклонившись, он стучит по ножке стола.