Истоки «преображенной реальности» надо искать в том, что на языке соцреализма называлось «реальной действительностью». До тех пор пока сама эта действительность оставалась мистифицированной (соцреалистически преображенной), политическое измерение соцреализма оставалось затемненным. В частности, оно усматривалось в чисто пропагандистских функциях советского искусства, простой сервильности ее агентов и цензурном репрессировании, игравших, бесспорно, существенную роль в функционировании соцреализма, но нисколько не исчерпывавших его политическое содержание.
«Новый историзм», увидевший в историческом событии своего рода палимпсест, наложение интерпретаций и потребовавший не традиционного, но текстуального анализа «события» и «факта», был направлен не только и может быть даже не столько против позитивистской «методологии» традиционного историзма, его часто наивной веры в «факт» и «архив», но против его политической и идеологической ангажированности. Первой жертвой «лингвистического поворота» стала традиционная «критика идеологий». Для всякого, кто имеет дело с советским историческим опытом, это потенциально (потенциально потому, что на протяжении последних десятилетий традиционная советология успешно дрейфовала от одной критики идеологии – «кремлелогической» к другой – «ревизионистской», не менее идеологически ангажированной, чем прежняя) имеет самые серьезные последствия.
Методологически не важно, что именно пытался доказать исследователь – злокозненность советского режима (десятилетиями дешифруя подтексты официальных документов и пытаясь прочитать в них борьбу за власть и заговоры в Кремле) или то, что террор шел «снизу» (просчитывая имена в телефонных книгах сталинской эпохи), – в конечном счете идеологическая задача такого рода анализа часто оставалась если не центром, то источником исследования. Огромный аналитический потенциал расходовался на сопоставление некоей «советской реальности» с неким «социализмом». «Советская реальность» при этом «соответствовала» или «не соответствовала» «социализму», а «социализм» – «советской реальности»; весь анализ, в свою очередь, сводился к идеологическим оценкам характера этих «соответствий». При этом, как правило, в расчет не бралось то обстоятельство, что как «социализм», так и сама картина «реальности» являлись продуктами идеологического конструирования.
Франк Анкерсмит сравнил работу историка с проявлением негатива: в эпохе нужно рассматривать то, о чем она сама умалчивает, то, что не сохраняет [70]. Парадоксальным образом, именно с подобной «фотооперацией» – только в совершенно противоположном смысле – мы имеем дело в историографии сталинской культуры: непроявленным здесь часто оказывалось то, что, казалось бы, более всего было эксплицировано. Объясняется это тем, что историки, справедливо не доверяя «советской реальности» (а иногда зараженные почти сталинской паранойей), вчера занимались дешифровкой «тайн», а сегодня – фетишизацией «архивов». Можно сказать, что сама природа «позитива» часто вовсе не интересовала историка. Сам статус этого «позитива» не был критически осмыслен. Продолжив аналогию, можно сказать, что «пленка» проявлялась лишь затем, чтобы работать с негативом, снимок даже не печатался, а за «позитивом» закрепилась презумпция виновности.
Между тем «позитивный архив» сталинской культуры все еще ждет исследования. То, что сделано здесь (чаще всего за пределами как «советологической», так и «ревизионистской» парадигм), обнадеживает: лежащая перед нами открытой книга коммунизма стала интересной не только с точки зрения спора о вычитанном в ней (или вчитанном ей) подтексте и цвете («белая» она или «черная»). Став предметом интереса текстуального, она может, наконец, быть увиденной в своей многоцветности. Продуктивный подход к сталинской культуре видится нам не столько в рассмотрении идеологической конструкции реальности, сколько в реальности самой идеологии. Как заметил в «Политическом бессознательном» Фредрик Джеймисон, «история – это