Горький сознательно «перегибал» по части «достижений». В январе 1930 года Сталин вынужден был публично умерять его пыл заявлениями о том, что «без самокритики нам никак нельзя»
[170]. Но Горький, отлично зная «правила игры», демонстративно отказывался участвовать в официально провозглашенной «борьбе за самокритику», в «обличении недостатков» и утверждал, что «очевидно, создан природой для охоты за хорошим и положительным, а не отрицательным» (24, 389), без конца повторяя, что «хорошее стало лучше, а плохого стало меньше, оно не так плохо, как было раньше» (24, 390). Плохое стало настолько лучше, что, вернувшись из поездки на Соловки, Горький принялся опровергать «гнусненькую клевету о «принудительном труде» в Союзе Советов», «о якобы «принудительном труде» на лесозаготовках», заявив, что на Соловках нет «принудительного труда» (25, 449–441).Чем дальше, тем труднее становится Горькому называть свою эстетическую программу «реализмом». Все чаще после живописаний «наших достижений» ему приходится ставить риторические вопросы: «Громкие слова? Романтизм? Нет. Мы живем в стране, где простое, будничное дело говорит громче и красноречивее всех красивых и громких слов, когда-либо сказанных поэтами. […] Романтизм можно понять как более или менее явное стремление ослепительно раскрасить личность и действительность, чтоб прикрасить блестящей мишурой слов нищенские лохмотья мещанской «души» и гнилые язвы жизни. У нас нет нужды в таком романтизме. […] Нам прикрашивать нечего […] Нам нет нужды припудривать своих героев пыльцой красивеньких слов. Наши герои – не романтичны, они – просто герои» (26, 294–295). «Наше искусство должно стать выше действительности и возвысить человека над ней, не отрывая его от нее. Это – проповедь романтизма? Да, если социальный героизм, если культурно–революционный энтузиазм творчества новых условий жизни в тех формах, как этот энтузиазм проявляется у нас, – может быть наименован романтизмом» (26, 420). В самый разгар дискуссии о соцреализме, после очередного призыва идеализировать «героев труда», он спрашивает: «Это романтизм? Едва ли, товарищи. Я думаю, что вот это и есть социалистический реализм, – реализм людей, которые изменяют, перестраивают мир, реалистическое образное мышление, основанное на социалистическом опыте» (27, 44).
Наконец, в докладе на Первом съезде писателей Горький выступил с настоящим манифестом «нового реализма» и «эстетики новой правды»: «Миф – это вымысел. Вымыслить – значит извлечь из суммы реально данного основной его смысл и воплотить в образ – так мы получим реализм. Но если к смыслу извлечений из реально данного добавить – домыслить, по логике гипотезы – желаемое, возможное и этим еще дополнить образ, – получим тот романтизм, который лежит в основе мифа и высоко полезен тем, что способствует возбуждению революционного отношения к действительности, отношения, практически изменяющего мир»
[171]. Образ здесь – это синтез семантического (идеологического) контекста с изображением (вербальным или визуальным). Этот синтез порождает не только соцреализм, но и продукт этого «реализма» – сам социализм.Свое выступление на Первом съезде советских писателей популярная детская поэтесса Агния Барто начала с истории о том, как ей пришлось рассказывать о съезде шестилетним детям: «На мой вопрос, как они представляют себе Всесоюзный съезд писателей, один из них сказал так: «Вот съедутся писатели со всех сторон, со всех городов, а Максим Горький прилетит на самолете 'Максим Горький'. Все писатели сядут на стулья и будут думать – какие им писать книги. Пускай пишут так: или уж совсем как правда, или уж совсем чудно»»
[172]. Советские писатели писали «совсем чудно», но так, чтобы выглядело «совсем как правда». Однако социалистический реализм не мог описываться на языке шестилетних детей. Самое описание этой эстетики представляло особую большую проблему.Можно утверждать, что дискуссия о соцреализме, разгоревшаяся накануне и сразу после Первого съезда советских писателей, имела целью создание такого эстетического дискурса, в котором можно было бы описать новые эстетические практики. В этом заменном дискурсе должны были быть укрыты реальные механизмы переработки реальности и, напротив, эксплицированы те механизмы и функции новых эстетических практик, которые представляли их исторически, эстетически и политически легитимными («правда жизни», «отражение действительности», «народность» и т. д.). В этом новом дискурсе попутно достигались и цели синтеза и новой упаковки «наработок советской эстетической мысли» 20–х годов.