— Если от следующего стойбища столько же ехать до соседнего, то мы до осени вернуться не успеем. А до Казани нам иначе как водой не добраться…
Утром на шестой день пути от стойбища, сын нойона что-то сказал Горчаку, и погнал коня прочь, за ним поскакали оба сопровождающих. Горчак проговорил:
— Здесь нас должны встретить провожатые этого рода. Я так понял, что сынок нойона с дружками шибко набедокурили где-то, потому и не хочет он встречаться с теми…
Не успели отъехать от ночевки, как появились трое всадников, подскакали на двадцать шагов, спешились, сняли со спин луки в налучьях, положили на землю, а сами приблизились на десять шагов, встали, держа коней в поводу, выжидательно поглядывая на путников. Сабель у них не было, только дрянненькие ножи висели на поясах. Горчак, как заядлый степняк, достал из вьюка дары; три ножа и саблю. Получив подарки, все трое расцвели улыбками от уха до уха, а старший, получивший саблю, так и вообще засиял, как медный таз у хорошей хозяйки.
Чтобы избавиться от тоски, Серик пристроился к Унче, и принялся познавать касожский язык. Сразу оказалось, что касоги себя касогами не называют, а называют так, что язык сломаешь. Язык оказался трудным, не то, что половецкий. Половецкий даже был чем-то схож с русским; некоторые слова были близки по звучанию. А тут надо было произносить вовсе не сочетавшиеся между собой звуки, а то и хрипеть горлом. Однако шесть дней путешествия прошли незаметно. Да и путь был легким, хоть местность и была всхолмленной, часто попадались овраги, на дне некоторых текли ручьи.
Когда въезжали в стойбище, Унча, посмеиваясь, сказал Горчаку:
— Нойону подарки преподнеси такие же, как и первому, а лучше — побогаче, иначе насмерть обидишь.
Горчак тяжко вздохнул, протянул уныло:
— Эт что же, опять три дня пира?..
— Да нет, побольше… — Унча откровенно ухмылялся. — Этот нойон обязательно захочет переплюнуть в гостеприимстве другого…
Пока пили кумыс, в ожидании, когда зажарятся туши баранов, Горчак неспешно беседовал с нойоном. Унча, уже по привычке, перетолмачивал. Серик краем уха прислушивался; шел знакомый разговор о тяготах пути, Горчак вежливо расспрашивал о пастбищах, о приплоде, потом принялся осторожно задавать вопросы о дальнейшем пути. Нойон замкнулся, отрешенно выпил три чаши кумыса подряд, наконец, Унча перетолмачил его короткую реплику:
— В нашем стойбище акын доживает свой век…
Горчак переспросил:
— Какой еще акын?
— Знаменитый на всю степь акын, — перетолмачил Унча. — Прошлой осенью пришел в наше стойбище, да за зиму ослаб — дальше идти не может. Сказал — у нас умирать будет. Великая честь для нашего рода…
Унча толкнул Горчака локтем, прошипел:
— Акын — это человек, который песни поет, сказания говорит…
Горчак пробурчал:
— Ну, так бы и сказал — калика… — и с интересом на лице повернулся к нойону.
А тот уже повелительно сказал несколько слов. Двое парней сорвались с места и умчались куда-то за стойбище. Вскоре вернулись, ведя под руки маленького, сухонького старичка, с жиденькой белой бородкой. Старичок еле переставлял ноги в мягких сапожках. Отроки усадили его рядом с нойоном, для чего Унче пришлось подвинуться. На усохшем, темном до черноты, личике, неожиданно молодо сверкали глаза. Горчак произнес, запинаясь какую-то длиннющую фразу, но старик усмехнулся, спросил:
— А ты по-половецки разумеешь?
Горчак с облегчением закивал:
— Конечно, разумею!
Старик медленно оглядел его, проговорил осторожно:
— Зачем врешь мне? Ты ж не половец…
Горчак пожал плечами, сказал:
— Ты спросил, разумею ли я по-половецки, я ответил. Но я еще на полудюжине языков разумею. А принадлежу я к народу русов.
Старик покивал головой, проговорил задумчиво:
— Слыхал, но не бывал ни разу. Леса у вас дремучие — страшно… Значит, говоришь, торговать будете со степью?
— Будем торговать! — уверенно выговорил Горчак. — А для того пути нам надо знать через степь.
Старик надолго задумался. Нойон сидел неподвижно, даже кумыс пить забыл. Наконец старик встрепенулся, сказал:
— У тебя пергамент есть, и чем писать?
— Есть, конечно… — Горчак сорвался с места с не солидной поспешностью, сбегал к своему вьюку, принес глиняную чернильницу, лист тонко выделанной кожи и половецкую тростинку для писания.
Старик повернул пергамент так, что один край смотрел точно на полуночь, другой — на полдень, сказал:
— Это — великая степь…
Горчак торопливо поставил с краев пергамента закорючки. Серик грамоте разумел, но закорючки были какие-то незнакомые. Старик некоторое время задумчиво смотрел на пергамент, потом отобрал у Горчака тростинку, умело обмакнул в чернильницу, провел извилистую линию, уходящую куда-то на полночь, сказал: