В тот осенний день в имении оказались двое перемазанных в саже печников, они спустили с чердака кучу картонных ящиков с обувью, какой-то допотопный баул и квадратные плетеные корзинки и сложили все это на полянке перед домом. И я, стоя на расстоянии, чтобы не замараться в пыли, стал руководить разбором этой ветоши. Обычно когда человек умирает, его вещи раздают нищим в церкви, а в Мураново все барахло внука Тютчева подняли на чердак, не разбирая. В ящиках находилась совершенно высохшая французская обувь начала 20 века — сотни пар, в плетеных корзинках — масса манжет, стоячих пристяжных воротничков, манишек, белых и цветных жилетов. В паре манжет музейные дамочки даже нашли запонки — одни золотые, с яшмой, другие серебряные, с черными квадратными камнями, и, как дикарки, даже прыгали от радости. Для такой «работы» они надели синенькие халатики и повязали косынки. Зрелище получилось убогое — дворня роется в барахле покойного барина. В одном из баулов они нашли лайковые и шелковые перчатки и смятый, как голенище сапога, белый цилиндр. Была там и коробка с письмами и поздравительными открытками на многих языках. Была и стопка порнографических открыток: безобразно коротконогие француженки демонстрировали свои задки и прочие части тел. Письма и открытки (конечно, за исключением порнографических, которые разобрали сотрудницы, жившие, вероятно, на скудном сексуальном пайке) уволокли в музей, а кучу тютчевского добра подпалили, предварительно облив бензином. Небо между тем стало шелково-растянутым, как фиолетовая кашемировая шаль с отдельными павлиньими перьями и всплесками заката, кое-где стали заметны звезды. Кострище загорелось, затрещало и стало отбрасывать пляшущие отсветы на розоватые стены небольшого баратынско-тютчевско-го дома. Я вспомнил портрет старого господина с темным морщинистым лицом и по-английски, как я всегда это делал, ушел, не попрощавшись с женсоветом, впавшим в некоторое буйство. Мне было грустно, и, отходя от усадьбы и оглядываясь на огонь костров, я почему-то подумал, что жгут не вещи — жгут самого господина, жившего в усадьбе своих предков. А ведь Мураново все равно сожгут, подумал я тогда, ведь домик небольшой и бедный и уцелел-то случайно… Между Февральской и Октябрьской революциями мужики сожгли тридцать две тысячи дворянских усадеб, и почти в каждой были портреты, миниатюры, книги, дневники, письма…
В тот день, покидая Мураново, как оказалось, навсегда, я покидал и мир Тютчева и его современников. Подсознательно я ощущал, что вижу все это в последний раз, что этот случайно уцелевший очаг дворянской культуры погибнет, в труху превратятся скрипки, фарфор, старинные рисунки, мебель редких пород дерева. Физически уничтожив дворянство, наследники большевиков решили восстанавливать дома, в которых жили дворянские поэты и музыканты. Мой отец назвал такие дома макетами. Для таких макетов скупали по комиссионкам кое-какую мебель красного дерева и обязательно — письменные столы, ведь на чем-то писатель или поэт должны были творить! Так создали макет чеховского дома в Мелихово, а недавно — Батурине Бунина. Признаюсь, появлению такого макета в блоковском Шахматово поспособствовал и я, написав когда-то Федину об одичании места, где стояла в свое время сожженная потом крестьянами усадьба. В молодости я увлекался дневниками Блока и наивно полагал, что в СССР как-нибудь все обойдется и возникнет социализм с человеческим, а не звериным лицом. Не обошлось — все решили жулики, воры и обкомовские тупицы. Конечно, того большевизма, что был раньше, уже нет, красная малина обосрана окончательно, и советские танки больше никому не угрожают.
Отстроили даже макет Ивановки Рахманинова, говорят, хотят сделать макет наследственного имения Тютчева в Брянской губернии. Профанация памяти старых писателей в таких вот домах-макетах достигает размеров поистине чудовищных.