Калитка открылась и с грохотом хлопнула. Эрвин остался один под умолкшими липами. Постоял, затем надел шляпу и медленно отошел. Пройдя несколько шагов, он увидел два огненных пузыря – открытый автомобиль, стоящий у панели. Он подошел, тронул за плечо неподвижного шофера.
– Скажите, какая эта улица, – я заблудился.
– Улица Гофмана, – сухо ответил шофер.
И тогда знакомый, мягкий, хрипловатый голос раздался из глубины автомобиля:
– Здравствуйте, это я.
Эрвин оперся ладонью о край дверцы, вяло ответил:
– Здравствуйте.
– Я скучаю, – сказал голос. – Жду здесь моего приятеля. Мы с ним должны отравиться на рассвете. Как вы поживаете?
– Чет, – усмехнулся Эрвин, поводя пальцем по пыльной дверце.
– Знаю, знаю, – равнодушно ответила госпожа Отт. – Тринадцатая оказалась первой. Да, у вас это дело не вышло.
– Жалко, – сказал Эрвин.
– Жалко, – отозвалась госпожа Отт.
– Впрочем, все равно, – сказал Эрвин.
– Все равно, – подтвердила она и зевнула.
Эрвин поклонился, поцеловал ее большую черную перчатку, набитую пятью растопыренными пальцами, и, кашлянув, повернул в темноту. Он шагал тяжело, ныли уставшие ноги, угнетала мысль, что завтра понедельник и что вставать будет трудно.
Ужас
Со мной бывало следующее: просидев за письменным столом первую часть ночи, когда ночь тяжело идет еще в гору, – и очнувшись от работы как раз в то мгновенье, когда ночь дошла до вершины и вот-вот скатится, перевалит в легкий туман рассвета, – я вставал со стула, озябший, опустошенный, зажигал в спальне свет – и вдруг видел себя в зеркале. И было так: за время глубокой работы я отвык от себя, – и, как после разлуки, при встрече с очень знакомым человеком в течение нескольких пустых, ясных, бесчувственных минут видишь его совсем по‐новому, хотя знаешь, что сейчас пройдет холодок этой таинственной анестезии и облик человека, на которого смотришь, снова оживет, потеплеет, займет свое обычное место и снова станет таким знакомым, что уже никаким усилием воли не вернешь мимолетного чувства чуждости, – вот точно так я глядел на свое отражение в зеркале и не узнавал себя. И чем пристальнее я рассматривал свое лицо – чужие, немигающие глаза, блеск волосков на скуле, тень вдоль носа, – чем настойчивее я говорил себе: вот это я, имярек, – тем непонятнее мне становилось, почему именно это – я, и тем труднее мне было отождествить с каким‐то непонятным «я» лицо, отраженное в зеркале. Когда я рассказывал об этом, мне справедливо замечали, что так можно дойти до чортиков. Действительно, раза два я так долго всматривался поздно ночью в свое отражение, что мне становилось жутко и я поспешно тушил свет. А наутро, пока брился, мне уже в голову не приходило удивляться своему отражению.
Бывало со мной и другое: ночью, лежа в постели, я вдруг вспоминал, что смертен. Тогда в моей душе происходило то же, что происходит в огромном театре, когда внезапно потухает свет, и в налетевшей тьме кто‐то резко вскрикивает, и затем вскрикивает несколько голосов сразу, – слепая буря, темный панический шум растет, – и вдруг свет вспыхивает снова, и беспечно продолжается представление. Так, бывало, душа моя задохнется на миг, лежу навзничь, широко открыв глаза, и стараюсь изо всех сил побороть страх, осмыслить смерть, понять ее по‐житейски, без помощи религий и философий. И потом говоришь себе, что смерть еще далека, что успеешь ее продумать, – а сам знаешь, что все равно никогда не продумаешь, и опять в темноте, на галерке сознания, где мечутся живые, теплые мысли о милых земных мелочах, проносится крик, – и внезапно стихает, когда наконец, повернувшись на бок, начинаешь думать о другом.
Полагаю, что все это – и недоумение перед ночным зеркалом, и внезапное паническое предвкушение смерти – ощущения, знакомые многим, и если я так останавливаюсь на них, то потому только, что в этих ощущениях есть частица того высшего ужаса, который мне однажды довелось испытать. Высший ужас… особенный ужас… я ищу точного определения, но на складе готовых слов нет ничего подходящего. Напрасно примеряю слова, ни одно из них мне не впору.