У Ламарка басенные звери. Они приспосабливались к условиям жизни по Лафонтену. Ноги цапли, язык муравьеда, шея лебедя и утки, асимметричные и симметричные смещения глаз у некоторых рыб [всё это милая и разумная находчивость покладистой басни]
Мы приближаемся к тайнам органической жизни. Ведь для взрослого человека самое трудное — это переход от мышления неорганического, к которому он приучается в пору своей наивысшей активности, когда мысль является лишь придатком действия, к первообразу мышления органического.
Я слушал журчанье колхозной цифири. <...>
— На колхозника приходится по две с половиной дес<ятины>...
— Четыре учителя исключены из колхоза. Всего в Аштараке 23 учителя.
— 60 курдов спустились вчера с гор и купили в кооперативе соли и спирта.
Мораль сей басни ясна: человек не смеет быть униженным. Пять чувств, по мнению летописца, лишь вассалы, состоящие на феодальной службе у разумного, мыслящего, сознающего свои достоинства — «я».
Такие вещи создаются как бы оттого, что люди вскакивают среди ночи в стыде и страхе перед тем, что ничего не сделано и богохульно много прожито. Творческая бессонница, разбуженность отчаяния сидящей ночью в слезах на своей постели, именно так, как изобразил Гете в «Мейстере».
Конницей бессонниц движется искусство народов, и там, где она протопала, там быть поэзии или войне.
В современной практике глаголы ушли из литературы. К жизни они имеют лишь косвенное отношение. Роль их чисто служебная — за известную плату они перевозят с места на место. Только в государственных декретах, военных приказах, в судебных приговорах, в нотариальных актах и в завещательных документах глагол живет еще полной жизнью. Между тем глагол есть прежде всего акт, декрет, указ.
Усталости мы чувствовать не смели. Солнце печенегов и касогов стояло над нашими головами.
Книг с собой у меня была одна только «Italienische Reise»[72]
Гете в кожаном дорожном переплете, гнущемся, как Бедекер.Вместо кодака Гете прихватил с собой в Италию краснощекого художника Книппа, который с фотографической точностью копировал по его указанию примечательные ландшафты.
[Тамерланова завоевательная даль стирает всякие обычные понятия о близком и далеком. Горизонт дан в форме герундивума.] Едешь и чувствуешь у себя в кармане пригласительный билет к Тамерлану.
Разговор о Данте. Первая редакция
Глубокое незнакомство русских читателей с итальянскими поэтами (я разумею Данта, Ариоста и Тасса) тем более поразительно, что не кто другой, как Пушкин восприял от итальянцев взрывчатость и неожиданность гармонии.
В понимании Пушкина, которое он свободно унаследовал от великих итальянцев, поэзия есть роскошь, но роскошь насущно необходимая и подчас горькая, как хлеб.
Великолепен стихотворный голод итальянских стариков, их зверский, юношеский аппетит к гармонии, их чувственное вожделение к рифме — il disio!
Славные белые зубы Пушкина — мужской жемчуг поэзии русской!
Что же роднит Пушкина с итальянцами? Уста работают, улыбка движет стих, умно и весело алеют губы, язык доверчиво прижимается к нёбу.
Пушкинская строфа или Тассова октава возвращают нам наше собственное оживление и сторицей вознаграждают усилие чтеца.
Внутренний образ стиха неразлучим с бесчисленной сменой выражений, мелькающих на лице говорящего и волнующегося сказителя.
Искусство речи именно искажает наше лицо, взрывает его покой, нарушает его маску.
Один только Пушкин стоял на пороге подлинного, зрелого понимания Данта.
Ведь, если хотите, вся новая европейская поэзия лишь вольноотпущенница Алигьери, и воздвигалась она на закрытом и недочитанном Данте резвящимися шалунами национальных литератур.
Никогда не признаваясь в прямом на него влиянии итальянцев, Пушкин был тем не менее втянут в гармоническую и чувственную сферу Ариоста и Тасса. Мне кажется, ему всегда было мало одной только вокальной, физиологической прелести стиха, и он боялся быть порабощенным ею, чтобы не навлечь на себя печальной участи Тасса, его болезненной славы и его чудного позора.
Для тогдашней светской черни итальянская речь, слышимая из оперных кресел, была неким поэтическим щебетом. И тогда, как и сейчас, никто в России не занимался серьезно итальянской поэзией, считая ее вокальной принадлежностью и придатком к музыке. Русская поэзия выросла так, как будто Данта не существовало. Это несчастье до сих пор нами не осознано.
Батюшков — записная книжка нерожденного Пушкина — погиб оттого, что вкусил от тассовых чар, не имея к ним дантовой прививки.
Когда я начал учиться итальянскому языку и чуть-чуть познакомился с его фонетикой и просодией, я вдруг понял, что центр тяжести речевой работы переместился: ближе к губам, к наружным устам. Кончик языка внезапно оказался в почете. Звук ринулся к затвору зубов. Еще что меня поразило — это инфантильность итальянской фонетики, ее прекрасная детскость, близость к младенческому лепету, какой-то извечный дадаизм.