«Город в степи» Серафимовича своей тематикой касается одного из важнейших этапов русского капитализма, а именно — 90-х годов. Финансовое грюндерство эпохи Витте, бурный рост железнодорожной сети, хищническое первоначальное накопление на фоне нищей деревни, лязг капиталистического железа под либеральный говорок интеллигенции, стихийное брожение рабочей массы в шорах «экономических требований» и т. д. Однако роман Серафимовича написан так, что, лишь устранив из него всех «действующих лиц» и все «литературные красоты» Серафимовича, можно разобраться — по фактическому остатку — в движущих силах эпохи.
Серафимович в своей книге культивирует ползучую прозу, облюбованную всей плеядой бытописателей пятого года. Неуклюжим посредником между ними и русским модернизмом был Л. Андреев.
Инженеры и рабочие у Серафимовича в равной степени погружены в облако липкой скуки, и вместо могучих, хотя бы и безобразных форм нарождающейся расколотой противоречиями жизни мы видим у Серафимовича канителящую и похотливо зевающую бытовщинку. Нельзя поверить, чтобы в рабочем железнодорожном поселке в южной русской степи — или где бы то ни было — люди только и делали, что крепко ругались, духовно харкали и плевались, надрывно исповедовались, цинично выворачивали себя наизнанку — или же, будучи трезвыми, истекали по существу пьяными мутными слезами.
Всё это, конечно, лишь условность литературного веянья. Лично Серафимович тут ни в чем не повинен. Когда писатель вменяет себе в долг во что бы то ни стало «трагически вещать о жизни», но не имеет на своей палитре глубоких
Серафимович пишет:
...прошел в столовую и поцеловал руку жены.
— Ну, я иду.
Та печально смотрела в окна.
— Какая тоска!..
Полынов вышел. Всё было мутно,
Мне кажется, простой белый лист чистой бумаги несравненно выразительнее этих строк. Мне кажется, что всякому позволено отказаться от поисков марксистского критерия в книге, не содержащей в себе даже намека на исторический кругозор.
Работа у Серафимовича кондовая, по-своему добротная. Он деловито ставит беллетристический сруб. Но краше в гроб кладут слово, чем оно бывает на казенной службе. Какие-то тени пьют, едят, чешутся, умничают, дерутся... Но никто не поверит, что стоило рожать, умирать, любить, носить имя, трудиться, стяжать, ненавидеть и позориться — каким бы то ни было людям, для того чтобы наплодил свою нежить, с сигнатурками имен и фамилий, солидный беллетрист.
Серафимович литературно реакционен, потому что он солиден. Прошу не смешивать солидность с серьезностью. В серьезности я вижу залог уважения к миру, в ней предчувствие возмужалости и полноты знания. Иное дело — солидность. Так полагается. Ешь и думай. Читай и думай. И благодари. Помни, что каждый кусок, который ты глотаешь, — литература.
Напрасно думают, что это нужно массовому читателю — рабочим и крестьянам. Сам читатель так вовсе не «полагал». За него так положили в салонах — полузнания и полумысли. И пишут бытовые полотна у него на спине. Станковая живопись. Вот он и мнет и ломит шапку, как мастеровой человек в день получки в конторе кондовой русской беллетристики. Ей же нет в мире равной по тому, как она в грош не ставит читательский труд и терпенье... У нее своя забота! Какое величье! Отдаете ли вы себе отчет в ассортименте принудительных образов, которые прут из жерла реалистической смертушки-литературы?
«Бытовик» — такая же нелепость для умственного слуха моего, как «жизневик» или «смертовоз». Мы говорим о реализме... Что взято у Золя? Ничего. Даже за кисти гроба его не подержались... Дух пытливости, дух исследования, гений лаборатории нам чужд...
У нас щегольство: навалиться на читателя, заушить его как следует, обдать его перегаром так называемой жизни.
Я не хочу сказать, чтобы «грубое корявое письмо» Серафимовича коробило мой нежный слух (он у меня далеко не такой нежный: принимает же он и Маяковского, и Фурманова, и Шекспира, и Рабле), но
Описания природы (знаменитая «степь») у Серафимовича размазаны патокой, чтоб на нее «садились» разговоры. Служебная функция этой школьной (точнее, гимназической 1905–1908 гг.) риторики достаточно ясна.