Захар Иванович сунул в руку Мазина трешницу и смотрел на него с видом великодушия и ожидания. А Мазин пристально смотрел на бумажку в своей руке.
— Это, стало быть, мне? — спросил он, задумчиво растягивая слоги.
— Чудак! Конечно…
— Мм… стало быть, за то, что я лазил с веревкой… и вообще…
— За это самое, тугой человек! — усмехнулся Колобов. Его забавляла апатия и глупость Мазина.
— Да разве я это за трешницу? — спросил Иван Мазин. Он стоял, понуро опустив голову на грудь, всё еще рассматривая бумажку и не поднимая глаз на подрядчика.
— Что же — мало, что ли? — сухо усмехнулся Колобов и сунул руку в карман брюк. Иван исподлобья взглянул на него и потом, медленно подняв голову, вздохнул. Лицо у него подернулось, и он сделал ту же гримасу, которую делал в тех случаях, когда мясо во щах было чрезвычайно тухло или капуста слишком уж сильно пахла гнилью.
— Так ты думаешь — я за трешницу? Возьми-ко ее… на! Глупый ты человек, Захар Иванов… Ишь ты ведь, трешницу дал! Неужто ты не понимаешь, что я из жалости к душе твоей полез за тобой, а не за трешницей? Я старался, чтобы ты без покаяния жизнь твою не кончил, а ты — на-ко! Ка-ак дам я тебе в ухо за эту твою награду! Ступай от греха… ступай! Противен ты мне…
Говорил он сначала, как всегда, — медленно и задумчиво, а в конце речи повысил тон и как-то зарычал. Ошеломленные плотники во все глаза смотрели на него, дедушка Осип улыбался чему-то, а Колобов даже побледнел от неожиданности.
— Что-о? Ты! Мне в ухо? Гонишь меня? Ты? — заговорил он, задыхаясь от изумления. — А ты, ты, старый чёрт! Смеешься?
— Уйди, мол, Захар Иванов! Смотряй — не шути! — рыкнул Мазин. — Иди… давай мне расчет!
— Так! — громко сказал дедушка Осип.
Колобов снова растерялся. Вся артель смотрела на него — смотрела уже холодно и враждебно, и он чувствовал, что его обаяние, как хозяина, вдруг исчезло куда-то. Но уйти он не решался, — что-то не пускало его. И, стоя пред своими работниками, он криво усмехался, повторяя:
— Та-ак! Ловко! А ну-ка, еще! Ну? Скажи слово!
— Я скажу! — произнес Иван. — Я только не умею… но в рыло я бы тебе закатил! Уйди, мол! не марай мне глаз!
— Так! — воскликнул дедушка Осип.
— Н-ну, черти, хрош-шо! Я вам… дам! Я вам покажу!
Но он чувствовал, что ни дать, ни показать ему нечего. И вдруг, повернувшись, исчез.
— Так, Ваня! правильно! — неистово восклицал дедушка Осип, завертевшись вокруг Мазина. — Хорошо! И очень просто! А? Трешница? Вр-решь! Не везде ей одержать верх возможно, трешницей-то! А ты думал — возможно? Ваня — хорошо это! Доказал ты ему!
И вся артель понимала, что уродливый Ванька Мазин доказал что-то хозяину, и хорошо доказал. Все смотрели на него, как на диковину, — с любопытством и с некоторой дозой боязни. Может быть, в нем осталось еще что-нибудь и на их долю? Но он уже снова воплотился в знакомую им придурковатую форму лентяя Ваньки Мазина и стоял пред ними, как всегда, равнодушный, как всегда, вялый и тупой.
Вечером Мазин и дедушка Осип, рассчитанные подрядчиком, сидели в трактире и пили чай. Мазин молча жевал белый хлеб, а дедушка Осип объяснял ему его поступок.
— Стало быть, он душу тебе задел этой своей бумажкой. Ты полез туда и мог получить увечье, а то и смерть. Зачем полез? Из жалости к человеку… Он тоже ведь человек, душа одна у всех… Ну вдруг он — трешницу тебе… Как же это можно? Что трешницей покроешь? У тебя в этом деле вся твоя душа, а у него — всего одна трешница? Али это не обида? а?
Ванька Мазин с усилием проглотил хлеб, набитый за обеими щеками, и, взявши в руки стакан с чаем, медленно выговорил:
— Напрасно я его не двинул легонько… За волосы бы оттаскать его хоть, што ли… Да жалко уж больно стало… Дурак он, вижу я… Ну, и — пускай его!
Он махнул рукой и стал громко схлебывать чай с блюдечка, причем каждый глоток заключал вкусным чмоканьем.
КРЫМСКИЕ ЭСКИЗЫ
…По утрам, просыпаясь, я отворяю окно моей комнаты и слушаю — с горы, сквозь пышную зелень сада, ко мне несется задумчивая песня. Как бы рано ни проснулся я, она уже звучит в утреннем воздухе, напоенном сладким запахом цветущих персиков и инжира.
Свежий ветер веет с могучей вершины Ай-Петри, густая листва деревьев над моим окном тихо колышется, и шелест ее придает звукам песни много красоты, ласкающей душу. Сама по себе мелодия некрасива и однообразна — она вся построена на диссонансах; там, где ожидаешь, что она замрет, — она возвышается до тоскливо-страстного крика, и так же неожиданно этот дикий крик переходит в нежную жалобу. Поет ее дрожащий, старческий голос, поет целые дни с утра и до вечера, и в какой бы час дня ни прислушался — всегда с горы, как ручей, льется эта бесконечная песня.
Жители деревни говорили мне, что вот уже седьмой год они слушают это задумчивое пение. Я спросил их:
— Кто же это поет? — и мне рассказали, что это сумасшедшая старуха, Уми, у которой шесть лет тому назад муж и двое детей поехали в море ловить рыбу и всё еще не вернулись.