— Судьба такая, Мотря! — философствовал Гришка. — Судьба и характер души… Гляди, — хуже я других, хохла, к примеру? Однако хохол живет и не тоскует. Один он, ни жены, никого… Я бы подох без тебя… А он ничего! Он курит трубку и улыбается, — доволен, дьявол, и тем, что трубку курит. А я так не могу… я родился с беспокойством в сердце. Характер у меня такой… как пружина: нажмешь на него — дрожит… Выйду я, к примеру, на улицу, вижу то, другое, третье, а у меня ничего нет. Это мне обидно. Хохлу — тому ничего не надо, а мне и то обидно, что он, усатый чёрт, ничего не хочет, а я… и не знаю даже чего хочу… всего! Н-да… Я сижу вот в яме, работаю, а ничего у меня нет. Опять же и ты… Жена ты мне, а — что в тебе занятного? Баба как баба, со всем бабьим набором… Знаю я всё в тебе; как ты чихнешь завтра — и то знаю, потому ты уж тысячу раз, может, при мне чихала… Какая же поэтому у меня может быть жизнь и какой интерес? Нет интересу. Ну, я и иду в трактир, потому что там весело.
— А ты зачем женился? — спрашивала Матрена.
— Зачем? — Гришка усмехался. — Чёрт меня знает зачем… не надо бы, ежели по совести сказать… В босяки бы лучше уйти… Там хоть голодно, да свободно — иди куда хочешь! Шагай по всей земле!..
— Так иди, а меня отпусти на волю, — заявляла Матрена, готовая разреветься.
— Это куда? — внушительно спрашивал Гришка.
— А мое дело.
— Ку-уда? — И глаза у него зловеще разгорались.
— Не ори, — не боюсь…
— Али присмотрела себе кого? Говори!
— Пусти!
— Куда пустить? — ревел Гришка.
Он уже держал ее за волосы, сбив платок с ее головы. Побои озлобляли ее, зло же доставляло ей великое наслаждение, возбуждая всю ее душу, и она, вместо того, чтобы двумя словами угасить его ревность, еще более подзадоривала его, улыбаясь ему в лицо многозначительными улыбками. Он бесился и бил ее, беспощадно бил.
А ночью, когда она, вся изломанная и измятая, стоная, лежала на постели рядом с ним, он искоса смотрел на нее и тяжело вздыхал. Ему было скверно, совесть мучила его, он понимал, что его ревность не имеет оснований и что он напрасно избил ее.
— Ну, будет уж, — сконфуженно говорил он. — Али я виноват? И ты тоже хороша… Вместо того, чтобы меня уговорить, — подзадориваешь. Зачем это тебе надобно?
Она молчала, но — она знала зачем, знала, что теперь ее, избитую и оскорбленную, ожидают его ласки, страстные и нежные ласки примирения. За это она готова была ежедневно платить болью в избитых боках. И она плакала уже от одной только радости ожидания, прежде чем муж успевал прикоснуться к ней.
— Ну, полно, Мотря! Ну, голубушка, а? Полно, прости уж! — Он гладил ее волосы, целовал ее и скрипел зубами от горечи, наполнявшей всё его существо.
Окна их были открыты, но небо закрывала капитальная стена соседнего дома, и в комнате их, как и всегда, было темно, душно и тесно.
— Эх, жизнь! Каторга ты великолепная! — шептал Гришка, не будучи в состоянии высказать того, что с болью чувствовал. — От ямы это, Мотря. Что мы? Вроде как бы прежде смерти в землю похоронены…
— Переедем на другую квартиру, — сквозь сладкие слезы предлагала Матрена, понимая его слова буквально.
— Э-эх! Не то, тетенька! Хоть на чердак заберись, всё в яме будешь… Не квартира — яма… жизнь — яма.
Матрена задумывалась и опять говорила:
— Бог даст, может, и поправимся…
— Да, поправимся. Часто ты это говоришь. А дело-то у нас, Мотря, не на поправку идет… Скандалы-то всё чаще, — понимаешь?
Это было верно. Промежутки между их ссорами всё сокращались, и вот, наконец, каждую субботу еще с утра Гришка уже настраивался враждебно к своей жене.
— Сегодня вечером пошабашу и в трактир к Лысому… Напьюсь… — объявлял он.
Матрена, странно щуря глаза, молчала.
— Молчишь? И ужо вот так же молчи, целее будешь, — предупреждал он.
В течение дня он с озлоблением, возраставшим по мере приближения вечера всё более, несколько раз напоминал ей о своем намерении напиться, чувствовал, что ей больно это слышать, и, видя, как она, сосредоточенно молчаливая, с твердым блеском в глазах, готовая бороться, ходит по комнате, еще более свирепел.
Вечером вестник их несчастья, Сенька Чижик, объявлял о «стражении».
Избив жену, Гришка исчезал иногда на всю ночь, иногда не являлся и в воскресенье. Она, вся в синяках, встречала его суровая, молчаливая, но полная скрытой жалости к нему, оборванному, часто тоже избитому, в грязи, с налитыми кровью глазами.
Она знала, что ему надо опохмелиться, и у нее уже было припасено полбутылки водки. Он тоже знал это.
— Дай рюмочку, — хрипло просил он, пил две-три и садился работать…
День проходил у него в угрызениях совести; часто он не выносил их остроты, бросал работу и ругался страшными ругательствами, бегая по комнате или валяясь на постели. Мотря давала ему время перекипеть, тогда они мирились.
Раньше это примирение имело в себе много острого и сладкого, но от времени всё это постепенно выдыхалось и мирились уже почти только потому, что неудобно же было молчать все пять дней вплоть до субботы.
— Сопьешься ты, — вздыхая, говорила Мотря.