В рецензии на ПК Брюсов приводил ст. 12 как «обычную заповедь декадентства» (Среди стихов. С. 165). «Конквистадор в панцире железном» и «звезда долин, лилея голубая» — характерная антитеза вступительного стихотворения, — писал Ю. Верховский, подчеркивавший программный характер «Сонета». — Красочный образ, но скорее скрывающий, чем обнаруживающий то душевно-человеческое, что ищет сказаться точнее и глубже — едва ли не отрицание самой возможности проникнуть в это душевное
человека» (Верховский. С. 94–95. Курсив автора. — Ред.). «Общий смысл его поэзии ясен и отчетлив, — писал Ю. Айхенвальд. — Романтик, борющийся за «голубую лилею», Гумилев не привержен к дому «с голубыми ставнями» <...> Его не изнежила, не усыпила Капуя милой домашности; зоркие взоры его устремлены поверх обыденных мелочей <...> Свои дальние путешествия он совершает не поверхностно, он не скользит по землям как дилетант и турист. Нет, Гумилев оправдывает себя особой философией движения <...>, которое одно преображает косные твари мироздания и всему сообщает живую жизнь <...>. Вообще, Гумилев — поэт подвига, художник храбрости, певец бесстрашия» (Айхенвальд Ю. Поэты и поэтессы. М., 1922. С. 30, 37). В конце 1920-х годов трактовка «Сонета» обрела вульгарно-социологическую направленность. Один из руководителей ЛАППа В. Саянов писал: «Кто-то из критиков выдумал вздорное утверждение о том, что экзотика Гумилева — уход от реальной жизни. Наоборот, именно экзотика Гумилева подтверждает мое мнение о том, что Гумилев был подлинным поэтом подымающейся буржуазии, если организационно с буржуазной общественностью не связанным, то психологически отражающим ее тенденции. Еще более экзотики, чем у Гумилева, было у Бальмонта, но “путь конквистадоров” пройден был только Гумилевым <цит. ст. 1–8>» (Саянов В. Очерки истории русской поэзии XX века. Л., 1929. С. 76). Образ конквистадора сливался в этой критике с личностью поэта: «Как подлинному конквистадору, ему было безразлично, под каким знаменем бороться. Его увлекал сам процесс борьбы, романтика войны, — более того, романтика проливающейся крови влекла к себе Гумилева <...>. “Конквистадор” наших дней — это выхолощенный, жутко-пустой и ничтожный юнец с фамилией Конради — убийца Воровского — или Каверда — убийца Войкова» (Ермилов В. Поэзия войны (К вопросу о месте Гумилева в современности) // Ермилов В. За живого человека в литературе. М., 1928. С. 171, 177). В статье Г. Лелевича подобная точка зрения обретала статус официальной формулировки: «В своей первой книге <...> Г<умилев> выступал как ученик символистов. Но уже в раннем творчестве Г<умилева> имелись черты, отличающие его от символистов и намечающие его будущий самостоятельный путь. В этом характерна книга “Романтические цветы” (1908). Книга открывается “Сонетом”, сливающим символическую мечту добыть “лилею голубую” (хотя бы рукой мертвеца) с заявлением: “Как конквистадор в панцире железном, я вышел в путь и весело иду”. Здесь сквозь символические узоры проступает облик подлинного Г<умилева>» (Большая советская энциклопедия. Т. 19. М., 1930. Стб. 806–807). Как это видно из текста, Г. Лелевич не различал РЦ 1908 и РЦ 1918. «Романтизм Гумилева вырастает на почве расхождения конквистадорских, воинственных устремлений с реальным будничным окружением, в котором “не дано расковать последнее звено”. В российской действительности 1906–1910 гг. поэт не находит реальных персонажей, реальных ситуаций и сюжетов, в которых могут быть воплощены его воинственные идеи» (Волков А. Акмеизм и империалистическая война // Знамя. 1933. № 7. С. 166). А. Волков утверждал, что «вряд ли можно найти другого русского поэта, который с откровенным цинизмом отразил бы идеи империалистической экспансии накануне... первой мировой войны» (Волков А. Русская литература XX века. Дооктябрьский период. М., 1966. С. 413). Подобная точка зрения на творчество поэта (но с обратным знаком) сохранялась и в «русском эарубежьи»: «Николай Гумилев вошел в историю русской литературы как знаменосец героической поэзии <цит. ст. 1–4>», — писал В. Завалишин (СС 1947 I. С. 5). В своих воспоминаниях о Гумилеве С. К. Маковский отстаивал другую точку зрения: «Гумилев — вовсе не конквистадор, дерзкий завоеватель Божьего мира, певец земной красоты... Этим героическим образом и до “Октября” заслонялся Гумилев — лирик, мечтатель, по сущности своей романтически-скорбный» (Николай Гумилев в воспоминаниях современников. С. 49). Этот спор продолжался и в 1980–1990-х гг., после «легализации» творчества поэта в СССР. «В известном роде программным Гумилев считал, по-видимому, ст-ние “Я конквистадор в панцире железном...”. В нем действительно было найдено нечто существенное и индивидуальное, что в гумилевской лирике навсегда затем осталось: находкой была, как ни странно, маска, в данном случае маска конквистадора — надменного, неуязвимого и бесстрашного покорителя далеких пространств», — пишет А. И. Павловский (БП. С. 9. Курсив автора. — Ред.). С. И. Чупринин уточняет это положение, говоря о «карнавальной смене» в раннем гумилевском творчестве «то ли масок, то ли жребиев» (ОС 1989. С. 14). «Конквистадор — это как раз человек, открывающий такой новый, необычный романтический мир <цит. ст. 1–14>», — утверждает Н. Н. Скатов, полагая, что речь идет о «мире поэзии» (СП (Феникс). С. 7). «“Сонет” <...> с помощью ирреального образа выразил желание преодолеть ограниченность возможностей <цит. ст. 11–14>» (Изб (М). С. 15). Н. А. Богомолов резко выступает вообще против «рассуждений об экзотизме и рыцарственности, о преодолении оторванности от России, о том, как Гумилев из подражателя становится самостоятельным поэтом», напоминая, что «то, что лежит на поверхности, слишком часто оказывается обманчивым, нуждающимся в особом истолковании» (Соч I. С. 6). Л. И. Василевская считает главной в «масочной лирике» Гумилева маску конквистадора. «Близкими конквистадорской оказываются маски паладина, средневекового рыцаря (“Одержимый”, “Поединок”), борца с драконом (“В пути”). Встречаются маски игрока (“Крест”), жреца (“Царица”), охотника (“Товарищ”), укротителя (“Укротитель зверей”), оборванца (“Оборванец”) и некоторые другие» (Василевская Л. И. О приемах коммуникативной организации ранней лирики Н. Гумилева // Известия РАН, серия литературы и языка. 1993. № 1. С. 57). По мнению Ю. В. Зобнина, «на символическое прочтение гумилевского сонета наталкивает <...> обозначение цели странствий “конквистадора” — “звезда долин, лилея голубая” (в отличие от земных сокровищ) является достоянием сугубо духовным, к какому бы источнику генетически ни восходил этот образ — к библейской ли “Песни песней” или к “голубому цветку” иенских романтиков. В этом контексте осмысляется и “железный панцирь”, и непременно присущий “пути конквистадора” “туман”» (Зобнин Ю. В. Странник духа. Русский путь. С. 13). Как отметил О. Клинг, «образ “сада” <...> появился в контексте других устойчивых знаков символистской поэзии (“звезда”, “пропасти” и бездна) и сопровожден эпитетом “радостный”. Уместно, однако, назвать сад не образом, а символом, потому что слово “сад” утрачивает свое конкретное значение и приобретает значение иное, не совпадающее, отдалившееся от библейского сада Адама и Евы как символа гармонии, земного рая, но, тем не менее, несущее особую смысловую нагрузку» (Клинг О. Стилевое становление акмеизма: Н. Гумилев и символизм // Вопросы лит-ры. 1995. № 5. С. 112–113). «Сад Гумилева, как и Сад Брюсова — это не часть внешнего, объектированного мира, а часть “я” поэта, метафора, отражающая состояние души» (Там же. С. 113). «Точно так же, как в начале стиха меняется “я” на “как”, “сад” приобретает черты внешнего мира» (Там же. С. 114). По мнению Э. Д. Сампсона образ сада часто повторяется в стихах Гумилева в качестве эмблемы физической красоты и духовной гармонии, жизнерадостного и самоуверенного оптимизма и романтических поисков идеала. «Отметим также, — пишет Сампсон, — выдержанную в духе Новалиса образность последнего стиха, в котором совмещаются две излюбленные гумилевские метафоры идеальной любви — звезда и цветок, хотя последний бывает обычно не белым, а голубым» (Sampson E. D. Nicolai Gumilev. Boston: Twaine Publishers, 1979. P. 52; здесь же — перевод ст-ния на англ.). В общем контексте обсуждения ницшеанства Гумилева, Ш. Грэм пишет: «Во многих ранних стихотворениях лирическое “я” молодого поэта доведено чуть ли не до пародии на общепринятые восприятия мужских и женских ролей. “Я” Гумилева — деятельное, неспокойное (или неусидчивое — restless), агрессивное, всецело “мужское” <...> Если он подвластен какой-либо женщине, то это — Муза Дальних Странствий. Любовь между мужчиной и женщиной изображается как борьба, поражение или завоевание — хотя мужчина не всегда бывает завоевателем» (Graham S. Amor Fati: Akhmatova and Gumilev // The Speech of Unknown Eyes: Akhmatova’s Readers on her Poetry. Ed. W. Rosslyn. Nottingham, 1990. P. 250–251). Н. А. Оцупу принадлежат рассуждения о значении слова «конквистадор» у Гумилева: «...не полюбилось ли ему это слово, или, скорее, образ, в ту минуту, когда он увидел портрет Ж. М. де Эредиа, одного из самых близких ему поэтов юношества, в одежде конквистадора?» (Otzoupe N. A. N. S. Goumilev. Paris: Sorbonne, 1952. P. 25. Докторская диссертация. Опубл. в переводе Л. Аллена. С. 29).