Может также случиться еще худшее, вполне вероятное: рост моего личного опыта окажется медленнее, чем развитие коллективного интеллекта, и я буду жить со своим скромным, выходящим из моды умишком в коллективе молодых, интеллектуально гибких существ.
Еще страшнее вообразить, что свобода от смерти, бесконечная жизнь будут дарованы всем. Мир переполнится столетними дедами (а то и тысячелетними), отбирающими жизненное пространство у новых поколений, и все вокруг предадутся ожесточенной борьбе за блага, борьбе за жизнь. О, до чего моим потомкам будет хотеться, чтобы я наконец смотал удочки!
Остается, конечно, возможность освоить другие планеты, но это значит, что либо пошлют в ссылку меня с ровесниками, выгнав на незнакомые пространства Галактики и обрекая на неутолимую ностальгию, либо улетят от нас все юные, оставив Землю старейшинам, невыносимым маразматикам, бесконечно пережевывающим набившие оскомину воспоминания.
Кто гарантирует, что мне не опостылеют даже те вещи, которые в первые сто лет жизни удивляли меня, радовали, казались открытием? Будет ли счастьем тысячное перечитывание «Илиады» или неизмеримое по счету прослушивание «Хорошо темперированного клавира»? Смогу ли я терпеть рассветы, розы, цветущие луга, медовый аромат?
Начинаю подозревать, что грусть, охватывающая меня при мысли, что смерть лишит меня богатого опыта, – та же грусть, что охватывает при мысли, что при достаточно долгом владении этот богатый опыт, поблеклый и, быть может, заплесневелый, начнет меня тяготить.
Наверное, правильней продолжать в отведенный мне срок закладывать в бутылки записки тем, кто придет и будет жить после нас, а самому спокойно дожидаться той дамы, которую Франциск в свое время называл в лицо Сестрицей Смертью.