С тех пор я не могу избавиться от привычки на каждой фотографии, пусть даже на поляроидной, сделанной двадцать секунд назад, выискивать тех, на ком придется вырезать крестики через пять, десять, ну четырнадцать лет. Каждый раз мне делается так больно, как будто я сжимаю лезвие ножниц слишком сильно. Не хочу я видеть эти фотографии, не могу, особенно потому, что всегда зафиксированы на них идеализированные моменты, такие, когда все вместе, и бодры, и веселы, и что-нибудь прекрасное происходит — или все готовы делать вид, что происходит. А я всегда помню, что через час или два упадет занавес, все вернутся из этого именинного, новогоднего, рождественского великолепия в свое серое, сырое, каждодневное, а некоторые и падения занавеса не дождутся, две-три рюмки и неуместные слезы на кухне, «Анечка, прости что я порчу тебе праздник», — не могу я.
И не только люди — ситуация, я же говорю — посмертная маска. Вот когда начали уезжать — туда, к вам, — начали слать фотографии, и все, понятно, показывали красивую американскую жизнь — помню, как Милка, мамина подруга, сидела в неестественной позе, чтобы хорошо было видно кулончик, а на самом деле было видно совсем не ее, а тетю Наташу, они тут жили через два дома друг от друга, а познакомились только там, в Сан-Франциско. И вот на этой фотографии Милка сидела в самом центре, вывернувшись (муж ее, Лева, стоял с камерой у торца стола, и маленькие красные цифры — дата — внизу кадра тоже были из той, американской, эмигрантской «роскоши»). Но все равно ее не было видно, хотя фотография была резкой, четкой, — а было видно тетю Наташу, стоявшую с левого края, почти боком к камере, и смотревшую мимо кадра, и я не понимал тогда, почему, и только потом, когда уже занялся нынешним своим ремеслом всерьез и надолго, узнал сам, из собственного опыта, который, кстати, предпочел бы не помнить так хорошо, что на снимках в центре оказывается тот, кого любит камера, даже если он оказывается за кадром — и значит, мамины подозрения насчет Наташи и Левы и неслучайности этого удивительного знакомства бывших соседей в центре города Сан-Франциско, подтвердились. Но, возвращаясь назад, — в какой-то день мама достала из еще чьего-то письма еще какие-то фотографии, а там все за столом, и перед ними такие цветные бокальчики. Я представил себе, что вот аппарат щелкнул — и тут кто-то говорит: «Ну теперь мне, наконец, можно в туалет?» — встает, задевает скатерть, стаканчик летит вниз, обливает его штаны Пепси-колой, падает, бьется, — и все, понимаешь, ситуация, которая была секунду назад, которая осталась вот в этом кадре — она не-вос-пол-ни-ма, хотя все еще — здесь, все еще — живо, но стаканчик… и все. И все.
Это я не знаю, чего разошелся, аж пальцы болят, извини меня, вот и сявочки убежали. Но это у меня, понимаешь, тема. И профессиональная, и так, вообще. Потому что у меня как в «Гарри Поттере», все эти бытовые фотографии, — они не картинка, и даже не движущаяся картинка, нет, а иначе: срез момента. Мне кажется, что в них остается и вкус, и запах, и какие-то тактильные вещи — такие же крошечные, такие же сиюсекундные, как визуальный образ, но мы не умеем их видеть, и иногда, скажу тебе честно, я даже думаю, что, может быть, тот лишний удар сердца, который мы получаем, когда смотрим на них, десяти-, двадцати-, тридцатилетней давности — это не отсюда, но оттуда, тот удар сердца фотографа, на который приходится кадр, и я искренне думаю иногда, что убереги меня, конечно, Господи, ото всех ударов, но особенно вот от этого. Поэтому я фотограф зданий и статуй, облаков, закатов и прочих неживых предметов, естественной среды обитания — мертворожденной, от рождения мертвой.
Ужас какой, сколько я накатал, прости меня, видно, не выспался, и сявочки эти с их мыльницей, и вообще. Я, между тем, работать из-за света могу только рано утром и на закате, а все остальное время могу только думать и бродить. И ты тут, насколько это возможно при том, что ты там, и я все время говорю с тобой, все время, вчера в чайной на стене туалета обнаружил надпись на английском: SHE CAN HEAR YOU, — can you?
Извини меня, мне самому стыдно за свою болтливость. Я хотел бы сказать: «целую», хотел бы сказать: «обнимаю», говорю: «не болей, не грусти, не беспокойся».
10 марта 1985