Мои родители, надо думать, помнили еще март 1953 года, рыдающих людей, медленно плывущую скорбную сажу малоразличимых пальто, огромные усатые портреты, крики задавленных толпой и страх, страх перед тем, что будет завтра — на кого он нас покинул? Как мы теперь? Но прошло — сколько? — почти тридцать лет, и мы, конечно, ничего подобного не видали. Поэтому перед мамой вечером встала серьезнейшая проблема: во что завтра одеть ребенка в школу? Почему-то нам не ничего не сказали про траурную форму — мама помнила черные не то повязки, не то ленточки на лацкане, но отец издевательским тоном сказал: может, черные рубашки? — и она занервничала еще сильнее, черной рубашки, разумеется, в доме не было. Она позвонила Светкиной маме, напористой, голосистой председательнице родительского комитета, и та не ударила в грязь лицом, сказала подшить черной тесьмой воротник белой рубашки. На следующее утро нас таких трое, с черной тесьмой, оказалось трое — двое, чьи родители позвонили Светкиной маме, плюс сама Светка. Остальные, кажется, пришли как всегда.
Можно было, конечно, посоветоваться с бабушкой, но бабушка с дедом заперлись у себя в комнате и не выходили с обеда. Бабушка была вторым взрослым человеком, который в тот день плакал у меня на глазах. Почему-то мне казалось, что я ошарашу их новостью о всесоюзной смерти, — но бабушка встретила меня на пороге с покрасневшими глазами, и я был несколько разочарован, — я тогда не знал, что первым убивают гонца, — и тут она сказала: «Деточка, Леня умер», я только понял, что у нее какое-то свое горе, и спросил: «Кто это?» Она не ответила, а я не решился переспросить, пошел за ней на кухню, съел разогретый обед, и только через час, за уроками, услышал через стенку ее всхлипывания и изъеденный трахомой голос деда, — и понял, что Леня — это наш дорогой Леонид Ильич.
Дед и бабка на протяжении почти двух десятков лет медленно ползли за Брежневым по длинной карьерной колее — из Днепропетровска в Молдавию, из Молдавии, минуя несколько коротких этапов, — в Москву. Мама родилась в теплом и липком Кишиневе и до конца своих дней жаловалась на московское центральное отопление. В свое время дед был ни много, ни мало — Ленькиным начальником, они и жили-то дверь в дверь, и Ленькины молодецкие запои обычно заканчивались слезами на общей лестничной площадке, пока бабушка и Виктория не подхватывали пьяного красавца под руки и не доводили до дивана. Связь двух семейств прервалась, когда Ленька сильно пошел вверх по партийной линии — дед был евреем, больше ему при старом друге места не находилось, и только тридцать с лишним лет спустя бабушка выговорила это «Леня»: смерть не только отнимает, но и возвращает.
Но все это будет потом, несколько часов спустя, а сейчас рядом со мной плакала девочка — но я ее не видел: она тихо всхлипывала у меня за левым плечом, я не мог обернуться к ней, потому что в почетном карауле не то что крутиться — шевелиться было нельзя, а я, октябрёнок, звеньевой, стоял впереди, и бюст Брежнева — гипсовый, белый, — теперь посмертная маска, — пялился мне в затылок. Два шага вправо, два шага назад — там стояла Чернова, два шага влево, два шага назад — Королева, она-то и всхлипывала, все десять минут. И когда часы наконец показали половину второго, мы с Черновой чеканно повернулись налееее-во! а Королева запоздала, — видимо, пропустила момент, когда минутная стрелка, спружинив, влепилась в шестерку, — и смена караула вышла несколько менее траурной и торжественной, чем полагалось. Мы домаршировали до коридора, я дважды поскользнулся на слякоти, занесенной с улицы сапогами двухсот пятидесяти человек, учившихся в первую смену, и, наконец, перешли на нормальный шаг. Королева начала вытирать слезы фартуком, а я, хорошо воспитанный еврейский мальчик, протянул ей платок, и только через пятнадцать минут, уже выйдя за ворота школы, почти в конце мокрой, засаженной тополями аллеи, понял, что провожаю Машу домой.
Я должен был забрать платок и уйти восвояси еще там, в коридоре, или, на худой конец, расстаться с ней у ворот школы, за калиткой в конце концов, но уж точно не идти провожать девочку, которая мне совсем не нравилась, — потому что это многое значило, пойти провожать домой, после такого уже было не отвертеться, но она все говорила и говорила, а я все шел и шел за ней, и так мы дошли до трамвайной остановки. Я совершенно не помню, что она говорила в первые пять минут — что-то про Нину Николаевну, контрольную, кого-то, кто что-то списал у кого-то еще, дежурство по классу, невымытую доску, — и наконец замолчала, и тогда я спросил:
— Так ты из-за тряпки, что ли, плакала? — А она сказала:
— Нет. Из-за Америки.
— То есть?
— Теперь же будет война. И нас всех убьют, потому что раз Брежнев умер, они сбросят на нас нейтронную бомбу, и мы все погибнем. Знаешь, что будет? Все будет, как было. Дома будут целые, и деревья, и даже кошки и собаки, а там, где стояли люди, будут просто валяться вещи. Гольфы. Пуговицы от пиджака. А нас всех не будет.