Обо всем этом говорилось в нашем доме с утра до вечера, за завтраком, обедом и ужином. У меня сердца кровью обливалось, но я молчала и слушала, не позволяла себе и тени постыдной надежды, что его не примут в кандидаты. Какое право было у меня мечтать о своем личном счастье, получить его ценою позора и поражения?
Наконец пришло из Рима послание, чтобы Виктор прибыл в святой город не позже первого марта. Все обрадовались, что и говорить, а я лишь грустно улыбнулась. Оставалось ждать, когда он приедет, чтобы попрощаться навсегда.
С тех пор я ждала его, завернувшись в меховой бурнус, каждое утро, каждый день, сидя на жестоком морозе, чтоб побыть с ним вдвоем хоть минутку, успеть пожать ему руку. Я хранила свои руки в тепле, в шерстяных варежках, чтобы согреть его руки с мороза. Но он приехал со своей матерью, которая повсюду сопровождала его и гордилась им. Поэтому мы только поклонились друг другу, и я прошла вперед и первая вошла в дом.
Вскоре мы уселись за стол, и в шуме остальных голосов я слышала только его голос, хоть он и редко говорил, и глядела, как он сидит, держа, как положено, руку на салфетке, руку с тонкими, белыми, но такими сильными пальцами, что им будет под стать тот жезл, который ему вручат. Впервые я видела его в рясе, и она шла к нему, а лицо было бледным и небритым. Усы и борода еще не отросли, потому хорошо выделялись его губы, слишком алые, слишком красивые для мужчины, и тогда, глядя на них, хоть они и были сурово сжаты, я испугалась. Слишком уж были они красивы и мягко очерчены, открывая иную его сущность, чем та, которую мы все знали. Лоб у него был высоким и выпуклым, как у моего отца, но более благородным. Лицо несколько суховатое, но взгляд живой и в то же время отстраненный, как у тех, кто смотрит не только на мир, но и в себя. Да, губы его были, пожалуй, красивее, чем у брата моего Михая, который потом повредился в уме и погиб.
Старуха умолкла, и Григоре, хоть и знал в общих чертах, чем кончится бабкин рассказ, с нетерпением ждал, чтоб она снова заговорила. Он не раз слышал об этом незнакомом ему дяде Викторе, но никто и никогда не говорил ему, что старуха в молодости была в него влюблена. Пожелтевшая, на толстом картоне фотография дяди Виктора хранилась вместе с карточками других родственников, а не в каком-нибудь особом месте. Поэтому Григоре не терпелось узнать продолжение этой истории — тут открывался бабушкин секрет, а секреты всегда влекут к себе… Ему же вообще свойственно было не только любопытство, но и любознательность и любовь к книгам. Особенно его привлекали редкие книги, за которые почти никто не брался, толстенные книги, — с ними будто вступаешь в единоборство и в конце концов одолеваешь их… Кроме того, значительность тех людей и тех времен, которые воскрешались бабушкиной памятью, манила его — ведь от этих людей, живших когда-то и казавшихся таинственными, необыкновенными, произошел и он сам. Он гордился ими и мечтал совершить нечто достойное, чтобы остаться в памяти у кого-нибудь вроде бабушки и обрести величие и значительность. Та необычная, особенная зима тоже была ему по душе.
Бабушка глянула на окно, как бы сопоставляя теперешний средний морозец с великим морозом, воскресшим в ее воспоминаниях, и продолжала:
— Прошло полвека, а я все думаю. Неужели именно тогда я учуяла опасность или просто выдумала ее, после того как случилось то, что должно было случиться? Не знаю. Но тогда я была несколько напугана тревожной красотой его губ, как бы сурово он их ни поджимал. И я любила моего кузена Виктора, хоть мучилась в продолжение всего того бесконечного обеда и в тягучее послеобеденное время, до самых сумерек, когда настал час прощания и они уехали. Я любила его и имела смелость признаться в этом самой себе, да, это была любовь, которая до той поры казалась мне только желанием видеть его, смутной тоской по нему. Помню, когда мы встали из-за стола после обеда и уселись в кресла, чтобы отведать варенья из горькой черешни, приготовлением которого славилась моя мать по всем помещичьим усадьбам вплоть до Тисы, чувство мое настолько усилилось, что мне было трудно сдерживать себя, а его удивительная красота и нежность его губ наполнили меня великим страхом за него.
И я, пятнадцатилетняя девчонка, почувствовала, что поняла его, и мне хотелось защитить его от всех бед, грозящих ему, о которых я догадывалась или, как понимаю теперь, мне казалось, что догадываюсь. Я любила его как мать, как жена, как любовница, как одна из тех ужасных женщин, о которых иногда говорилось в мужских компаниях, а я улавливала лишь обрывки фраз, потому что при мне все умолкали, меняли тему разговора или говорили: «Иди, Илянка, тебе еще в куклы играть».