– Послушайте, г. Домбровский, – сказал я ему увещательно, – извините меня, я не верю, чтобы роль ваша в восстании была так значительна, чтобы вас приговорили к смерти. Вешали немногих; Сибирь, быть может, – не знаю. И то едва ли. Во всяком случае, я вашего желания исполнить не могу. У нас есть случаи, я не спорю, если человек, политически скомпрометированный, встретившись с русским консулом за границею, в течение долгого времени обнаруживает искреннее раскаяние и представляет несомненные доказательства тому, что его убеждения изменились к лучшему – тогда еще консул может писать посланнику и в Петербург, и ходатайствовать за него… А вас я вижу в первый раз и ничего даже сказать не могу в вашу пользу моему начальству…
Он как будто смягчился, задумался и, помолчавши, сказал грустно:
– Что же мне делать, – я желаю в Россию… Я здесь не хочу больше жить…
Мне стало как будто жалко его, и я посоветовал ему в таком случае поступить по примеру Василия Кельсиева, который без всякого паспорта, но с искреннею тоскою по России и в надежде на одну царскую милость перешел молдавскую границу, отдался в руки полиции нашей и был прощен. И теперь живет в Петербурге, как все, на свободе.
– Кто же может помешать и вам поступить точно так же? Это ваша воля рискнуть… Больше ничего я не могу вам посоветовать…
Домбровский снова сверкнул очами и, надменно окинув меня взором с головы до ног, произнес настойчиво и резко:
– Г. консул! Не способствуя моему возвращению в Россию, вы нарушаете ваш долг!!
Ну, это уж было слишком!.. Я позвонил. Яни Никифоридис и вооруженный кавас в одно мгновение явились в кабинете. (Я тут только понял, что Яни позвал каваса, и что они оба стояли все время за дверями; потому что «незнакомец» был поляк и к тому же «выпивши».)
Домбровский, впрочем, не показал при виде моих «охранителей» никакого особого смущения и довольно спокойно и, казалось, равнодушно выслушал мои последние слова:
– Потрудитесь уйти, и если вам угодно просить меня о чем-нибудь, то возвратитесь тогда, когда у вас рассудок будет в лучшем порядке…
Он выслушал эти слова мои и, покачав головою, заметил в заключение:
– Если вы, г. консул, думаете, что у меня когда-нибудь будет больше рассудка, чем теперь, то вы очень ошибаетесь…
И с этим нелестным для себя заключением он ушел. Несколько дней о нем не было слуха, и я думал, что все между нами кончено. Однако пришлось нам видеться еще не раз, и совсем при других условиях.
Шел я как-то в гости поздним и очень темным вечером, по улице отдаленной, широкой и безлюдной. Каваса я с собою не взял, а провожал меня с ручным фонарем случайно чужой слуга, крымский татарин, мальчишка лет не более двенадцати. Дороги я не знал, а без фонаря ходить ночью по турецким городам и запрещено, и неудобно, а для консула в особенности и крайне неприлично. Это было зимою, и на мне была меховая шубка русского покроя (как дубленка или как поддевка со сборками сзади). Она была покрыта светло-синим, почти голубым сукном, и весь город, я думаю, ее знал, а через нее и меня, потому, разумеется, что ни у кого, кроме меня, такой одежды не было. В холодную погоду, я и днем в ней ходил очень часто, и так как при этом еще я нередко надевал круглую форменную фуражку с кокардою, то не узнать, что я русский консул, было бы даже и трудно.
Вот, я иду в темноте, в этой шубке и фуражке, мальчик впереди светит под ноги; в руке у меня толстая трость с крепким круглым набалдашником… Иду и о чем-то думаю… Все тихо и безмолвно… Вдруг из мрака пустынной улицы как будто дальний голос: «Эй, липован». Ну, что же такое?.. Липован – значит старовер; кто-то и где-то зовет какого-то старовера… Даже мой отрок Осман не оглянулся…
Но немного погодя раздался голос погромче…
– Эй, липован! липован! свинья!… подлец!., липован!
Осман оглянулся уже с небольшим испугом… Все опять примолкло… Мы шли своею дорогою вперед…
Я уже понял, что это неспроста, и что бранные возгласы эти относятся прямо ко мне… В этих странах воздух наэлектризован политическими страстями, и мало ли кто в городе может меня ненавидеть только за то, что я русский консул, и еще такой, который «русизм» свой любит назло всем выставлять напоказ даже и в одежде. Раздражает же меня один вид французского буржуазно-демократического кепи (даже и на нашем реформенном солдате)… Палка моя очень крепка, и верность ее еще недавно, среди белого дня, на торговой улице, была испытана на одном огромном малороссе, который тоже вздумал было меня оскорбить ни с того ни с сего публично! Конечно, это какой-нибудь пьяный ненавистник!.. Не беда!.. Я люблю приключения!.. И нельзя, и не следует русскому консулу быть всегда только сдержанным дипломатом, каким-то тонким и казенно-европейским сверчком в черном фраке… Терпеть этого не могу!.. Да здравствует международное раздражение!.. Sursum corde: палка крепка!..
Однако голос приближался… Замечая, вероятно, при свете моего фонаря, что я даже не оглядываюсь, мой оскорбитель попробовал переменить название.