То и дело он ставил косу на ребро и всматривался против света в лезвие или прикладывал его к уху, проверяя, не исчезло ли уже лезвие, не обратилось ли оно все в один звон, колебание, чистую, незамутненную тишину. Он не слышал ни людей, идущих в поле, ни матери, зовущей завтракать, он редко когда и меня замечал, а если даже и замечал, то не видел. Настолько он всегда не уверен был в косе. Мне казалось, что еще немного, и, расчувствовавшись, он начнет этой косе жаловаться на жизнь, умилится над ней, как над своей скотинкой, а то вдруг ему она покажется рыбкой, ускользающей из рук, за которой надо потянуться — и схватишь.
Мои всегдашние опасения заставляли меня воображать бог знает что. Может, я слишком давал волю воображению, но, когда дело касалось отца, я не мог оставаться равнодушным. В этой постоянной тревоге за него, в предчувствиях, в муках мне жилось лучше, чем без ничего, одному. Я, по крайней мере, знал, как жить и зачем жить. Эта боль за него не только занимала все мое время, но и никогда не позволяла мне ощущать внутреннюю свою пустоту. У нас с ним был как бы сад, послеобеденный сад, маленький сад, куда можно было прийти в любую свободную минутку, который сам ждал этой моей свободной минутки, сам навязывал себя, льнул к моим думам и к моей бездумности, как перина льнет к телу, как смерть льнет к жизни. Садочек был небольшой, потому что слишком большой сад сразу становится слишком настоящим, непосильным, он отталкивал бы и гнал. А я любил свою боль, я жаждал ее любить, она была удивительно мила мне, я к ней привязался, она была как раз по мне. Так что лучше я назову ее не болью, а тревогой.
Кстати, может быть, эту тревогу, происшедшую единственно из неверия и выдуманные отцовские силы, потому что в людские силы меньше всего приходится верить, — эту тревогу я сочинил для собственного частного употребления, именно для того послеобеденного часа, который и составляет большую часть жизни, — ту часть, которую я не знал бы, куда девать, если бы я был один на свете. А так моя устоявшаяся тревога, в которую я любил уходить, как любил уходить в закат солнца перед моим домом, в которой я защищен был от самого себя, — она меня выручала, она, можно сказать, всегда заменяла меня, освобождала меня от самого себя.
Но мне не хотелось бы быть несправедливым к себе. Я жил в постоянной тревоге за отца не только из личных побуждений. Моя тревога сближала нас, позволяла мне видеть и его собственные мучения, то есть нашу общность. Благодаря тревоге за него я мог думать о нем сколько хотел, я мог помнить, знать его и таким, каким он даже сам себя не знал, то есть без этой ограждающей его силы воли. Благодаря моей постоянной тревоге он становился моим обыкновенным отцом, какого мне иногда не хватало. Благодаря моим страхам он становился настоящим и страдающим, мой страх ставил его на твердую землю и, может даже быть, не раз спасал, возвращал его в нашу единственно возможную жизнь, в которой трудно было бы выделить, что принадлежит ему, а что мне, в которой мы были всегда вместе, не зная границ, вместе, как растение и земля, птица и воздух, рыба и вода, — в эту нашу жизнь в общей избе, с общими мыслями, — и защищал его от нечаянностей, от его этой неверной силы воли, защищал, но в конце концов все-таки не защитил.
Может быть, правда, это не был страх за отца, я не мог ведь настолько все предвидеть, как мне иногда кажется, как мне хотелось бы для собственного утешения теперь считать, это был не страх за отца, а страх перед отцом, поселившимся во мне. Какой-то давнишний страх, предшественник сознания, возникший раньше слов, когда я еще не успел и оглядеться, где нахожусь. Страх, который незаметно свил во мне гнездо, как и в каждом из нас, где он растет сам по себе, как бы обособленно от нас, наше самое подлинное чувство, ибо оно одно не покинет нас до смерти и перейдет в наше, в свою очередь, отцовство. Разве что с возрастом этот страх поумнеет, очистится, приобретет имена и облики, обманет наш разум. Но этот страх перед отцом — наш первородный страх. Он может преобразиться в жалость, тоску, в боль, в протест, от него происходит наша неутоленная жажда принадлежности, которая есть не что иное, как та, детская, настоящая жажда принадлежать отцу, этот страх будет потом безутешной памятью о нем, верностью и всепрощением, потому что никогда не будет большего желания все самому понять и простить. Этот страх — он еще и любовь, ибо чем еще объяснить нашу зависимость в любви и наше бескорыстие, если не тем самым старинным, все еще живущим в нас страхом. Этот страх бывает и жаждой взаимности, мы бы хотели прожить жизнь заново, если бы нам платили взаимностью, но взаимность вечно остается только желанием человека. Однако от всего этого страх никогда не перестает быть все тем же детским страхом перед чем-то, что над нами и что олицетворяется именно в отце, только мы никогда не решимся в этом себе признаться.