Предложим в конце этих размышлений гипотезу: риторика катарсиса и проработки, которой столь злоупотребляли по отношению к «Нашему классу» как сам автор, так и критики, представляется отражением той риторики, которая была использована за десять лет до этого в спорах по поводу преступлений в Едвабне. В медиальном обороте существовал, таким образом, готовый язык, который заново оказался приведен в действие в связи с театральным событием, каким стал «Наш класс». Повторение гарантировало отсутствие риска, устанавливало мощный фундамент истин, уже давно «откопанных». Так что смех, который раздавался в зрительном зале, точно не был смехом Ханны Арендт, не был смехом «не к месту», был смехом полностью заслуженным и находящим себе подобающее место в финале драмы: «В конце Абрам Пекаж, который в 1938 году выехал в Америку учиться, рассказывает, какой большой стала его семья. Перечисляет при этом имена своих сыновей и дочерей, внуков и правнуков. Их столько, что публика в определенный момент начинает смеяться. Знак ли это, что еврейский народ, который погиб в Польше, таким образом возродился?»[970]
Риторика «проработки» в польских спорах по поводу преступлений в Едвабне доминировала. Конечно, только у тех, кто не отрицал, что они были совершены поляками. Не столько сами исторические события были тут в центре внимания, сколько моральные и общественные последствия принятия «правды» о прошлом и взятия ответственности за нее. Предполагалось, что пользоваться благами «проработки» будут те, кто не отринул правды о прошлом.
Решающее значение в определении характера этих дебатов имело обещание коллективного катарсиса — его эффективность ставилась в зависимость от выражения согласия общества на то, чтобы включить в рамки польской культуры и польской истории образ поляков, зверски убивающих своих соседей-евреев. Не все, правда, были в одинаковой мере настроены оптимистично в отношении избавительной силы признания правды. Охлаждал такого рода ожидания, например, Марчин Круль, как бы памятуя о высказанных когда-то Адорно сомнениях: «Надо делать ставку на долгие годы образовательной работы, а не только связывать все надежды с избавительной, катарсической силой правды»[971]
. Если даже кто-то выражал скептицизм, катарсическая модель оставалась моделью позитивной, только не столь легкодоступной и действующей со значительным опозданием.В этом смысле «дело Едвабне» могло казаться событием политически более чем желанным, поскольку оно ускоряло процессы трансформации польского общества, «модернизацию ментальности»[972]
на пороге вступления в Евросоюз: ревизии мифов его культуры и одностороннего образа прошлого. Марчин Круль, хотя и выражал скептицизм по поводу возможности внезапного катарсиса, указывал также на то, что определенные идеи об общности — такие, как «Дебаты по поводу событий в Едвабне казались также удобным случаем, чтобы объявить открытую войну польскому антисемитизму, который после 1989 года в целом полуоткрыто (а порой и совсем открыто) подрывал политическую жизнь в Польше. С одной стороны, появилась, таким образом, надежда на фундаментальное переосмысление символических кодов польской культуры, с другой — шанс на хорошо мотивированное историческими открытиями всеобщее образование общества в вопросах, которые обычно вытеснялись и отрицались (т. е. как раз в таких, как антисемитизм). Оба аспекта ожидаемого процесса проработки были между собой тесно связаны, взаимно друг друга обусловливали.