– Где ты научился столько болтать?! – спрашивал он деда, когда тот рассказывал мне какую-нибудь историю о заключении или подвигах, и смеялся над ним: кто заставляет его столько говорить и вмешиваться так безрассудно в чужие жизни, вместо того чтобы заниматься своей собственной, всегда полной неудач и питающейся словами и выдумками, доверчивостью и тщеславием. – А теперь погляди на себя, – говорил прадед. – Остался полуинвалидом, оттого что столько работал, и ничего не получил, кроме жалкой пенсии; хорошо еще, что тебе зачли годы, когда ты был штурмовым гвардейцем, а то нам совсем было бы нечего сейчас есть.
Связанные друг с другом, как сиамские близнецы, глубокой старостью, страхом смерти и странной смесью раздражения и сочувствия, они проводят часы и дни перед телевизором и в последнее время, как говорит моя мать, уже не ругаются и не бросают друг другу в лицо упреки, которые, несмотря на забвение, возможно, продолжают отравлять их, как смертельные яды, действующие в крови без ведома сознания. Через сорок девять лет после того, как мой дед Мануэль освободился из концлагеря, не имея ничего, кроме старого плаща и Узелка с парой сапог, жестким черным хлебом и колбасой из конины, теперь, в Махине, он поднимается на ноги со старческой медлительностью, ощупывает пол резиновым наконечником палки и смотрит на недосягаемом расстоянии на свои ноги, продвигающиеся сантиметр за сантиметром по плиткам. Боль в ступнях смутно напоминает ему забытый переход, чувство, что ноги готовы треснуть, будто разрезанные ножом, а все тело и сознание покрылись грязью, потому что уже давно наступила ночь, а он в пути с самого рассвета. Он идет – неизвестно сколько времени и куда – и знает лишь, что ничего не ел и дорога никогда не закончится под его ногами и перед глазами: тропинка, затерянная в горах, прямое шоссе, будто придавленное солнцем к равнине, голубые холмы на горизонте, где он заблудится, когда наступит ночь, не имея другого света, кроме огонька сигареты, не слыша за многие километры пути другого звука, кроме своих шагов и звона колокольчика, привязанного к недоуздку мула.
– Так ему нравилось рассказывать, – объясняю я Наде, – рисуя все: темноту ночи, завывание волков, огонек зажженной сигареты, колокольчик, слышимый мной так живо, словно я сопровождал деда в этом переходе через горную цепь; эти банальные детали приобретали в его рассказах зловещее звучание пророчества.
Дед вспомнил про колокольчик, потому что услышал звон ложки о стакан, в котором моя мать приготовила ему лекарство: он не сможет выпить его, не пролив почти все на подбородок и грудь.
– Это с ним всегда случалось, – говорит моя бабуш ка Леонор, – он никогда не мог пить микстуру, лекарство или молоко, но если дело касалось вина – у него не проливалось ни капли, даже когда он пил из кувшина. Что за чудеса!