Инспектор не слышал его, предпочитал не слышать, чтобы не чувствовать себя полным идиотом. Он курил, глядя на небритые и бледные от голода лица, неподвижно-озлобленные, мрачные, отупевшие, почти всегда знакомые ему: лица предполагаемых подозреваемых, подстрекателей, трусов, инвалидов без пенсии, бедняков без средств к существованию, бездельников, слабоумных, чахоточных. Инспектор подумывал обзавестись биноклем и узнавать разговоры, читая слова по движениям губ, как делал, по рассказам, глухонемой помощник Рамиро Портретиста. Глядя со своего наблюдательного пункта на балконе, на втором этаже здания, так позорно называемого псарней (и не без основания, осмелился он подумать, растирая замороженные руки), инспектор иногда испытывал горячую уверенность в своем превосходстве, будто, вступив в эту должность, получил в свое распоряжение и мир, простиравшийся перед глазами и ограничивавшийся для него площадью Генерала Ордуньи. Он следил за собиравшимися и расходившимися группами, словно наблюдая за морскими волнами, прислушивался к гулу голосов, присматривался к выражениям лиц и жестам, ища возможные признаки всеобщего озлобления и опасности мятежа. Когда инспектор видел, как толпа сгущается вокруг какого-нибудь оратора, страстно жестикулировавшего и быстро двигавшего губами, его охватывало беспокойство, в памяти всплывала смутная картина мятежных толп, развевающихся знамен мелькающих кулаков – на этой самой площади, где сегодняшний ропот звучал отголоском тех криков и гимнов,
– Не говорите дону Меркурио, что были со мной, – сказал он. – И лучше выйдите через заднюю дверь, а то как бы он не увидел вас и не подумал, что вы посланы от меня.
Оскорбленный необходимостью проследовать по грязной дороге осведомителей, фотограф вышел в переулок с задней стороны башни и поспешно вернулся на площадь Генерала Ордуньи. Он чувствовал горечь от того, что вынужден работать на людей, в которых продолжал смутно видеть врагов, хотя, как признался Рамиро майору Галасу, никогда не разбирался в политике, а лишь испытывал сентиментальную ностальгию по другим временам, когда был счастливее и моложе – до того, как голод, ночные отключения света и тяжеловесные шествия мундиров и сутан омрачили улицы Махины, когда не было недостатка в работе в студии дона Отто Ценнера и ему не приходилось, как уличному торговцу, фотографировать среди ярмарочных палаток или снимать в морге лица мертвецов. Что сказал бы дон Отто, увидев его, если бы вернулся в Махину в здравом рассудке и обнаружил, что его ученик, почти приемный сын, апостол, оставлял время от времени святая святых студии и стоял по воскресеньям на углу площади Генерала Ордуньи рядом с картонной лошадью, ожидая, не попросит ли его кто-нибудь сфотографировать своих маленьких детей на коне.