Они прилетели из Нью-Йорка в Мадрид: молчание о женщине, к которой ни один из них не испытывал ничего, похожего на любовь, невольно распространилось и на другие вещи. Они провели пятнадцать дней сентября в гостинице, и майор Галас почти не показал дочери город, о котором столько рассказывал с тех пор, как она научилась понимать слова, узнавать фотографии, различать карты материков и стран. Он ограничился тем, что молча гулял иногда с Надей, спускаясь по улице Веласкеса к Алкала и Ретиро, показывая ей вечерами с площади Независимости далекую поднимающуюся перспективу Центрального проспекта, башню Музея изобразительных искусств, здание телефонной станции, служившее, как рассказывал отец, опорным пунктом для артиллеристов франкистских батарей, обстреливавших город с первой осени войны – более легендарной и намного более знакомой для нее, чем война во Вьетнаме или в Корее. Слово «Мадрид» обладало для Нади той звучностью, какую имеют некоторые слова в детстве, в нем чувствовались героизм и счастье, таинственным образом воплощавшиеся в фигуре ее отца и в то же время отдалявшие его от внешней реальности. Красота города в эти сентябрьские дни, холодный свет, зеленые и голубые пейзажи, фиолетовые закаты со вспышками светящихся вывесок взволновали, но не удивили ее, вызвав незнакомое ранее чувство, что это ее родина, что она тесно связана с этим местом, как будто родилась, так же как и ее отец, на втором этаже дома в квартале Саламанка. Несомненно, они не раз проходили по этой улице, но он не захотел сказать ей об этом: возможно, его дом находился недалеко от белой церкви с готическими гребнями, где однажды Надя застала его воскресным утром. Майор Галас стоял с непокрытой головой и смиренно преклонил колени за одной из последних скамей, услышав колокольный звон. Он замер, потрясенный, когда, повернув голову, увидел свою дочь, незаметно последовавшую за ним. Увидев, как он нерешительно остановился перед входом в церковь, снял шляпу и сделал несколько шагов по центральному коридору, будто не решаясь на профанацию, Надя заметила, что за несколько секунд ее отец превратился в незнакомца – пожилого человека в темном костюме, с осторожной походкой и широкой прямой спиной, – так походившего на других людей, приближавшихся в этот час к церкви под руку с женами на высоких каблуках, в демисезонных пальто и меховых горжетках. Надя, такая молодая и столько не знавшая о своем отце, была тогда не в состоянии понять, что в то утро он походил на человека, которым мог бы стать, если бы некогда в Махине, в первые часы ночного волнения, вскоре вылившегося в войну, не порвал навсегда с уготованной ему с самого рождения судьбой.
Она видела его одного в церкви, состарившегося, нелепого в притворной набожности, положившего бледные руки на истертое дерево скамьи, с обручальным кольцом на пальце – бесплодным напоминанием о женщине, которую он никогда не любил. Его губы двигались, будто шепча молитву, и сам он выглядел очень странно в этом полумраке, среди этих людей – толстых военных с фиолетовыми фахинами и женщин в прозрачных вуалях, мужчин в полосатых костюмах, с тонкими усиками и отупевшими лицами, священника на алтаре, стоявшего спиной к церковным скамьям и читавшего молитвы на латыни. Когда Надя вошла, некоторые обернулись, чтобы взглянуть на нее и осудить ее присутствие, ее джинсы, кеды, распущенные длинные волосы, отливавшие золотом и медью в мерцании свечей. Надя остановилась рядом с отцом, почти ища у него защиты; он не сразу обернулся, но, увидев дочь, улыбнулся и на секунду сжал ей руку. Музыка органа и единодушный гул облегчения наполнили церковь после окончания мессы, но ее отец, вместо того чтобы уйти, сел на скамью, разглядывая лица выходивших на улицу, и когда больше никого не осталось, продолжал сидеть неподвижно, опустив белые руки между колен, с сосредоточенным и удрученным выражением, будто с каждой минутой на него все сильнее наваливалась старость. «Пойдем», – сказала Надя, но отец, не глядя на нее, отрицательно покачал головой и жестом попросил подождать.