– Мануэль, это я, звоню тебе из гостиницы «Найроби».
– Эллисон, это я, призрак из отеля «Минданао», я в Нью-Йорке… Я только что приехал в свою квартиру в Брюсселе.
Я открыл дверь, предварительно перерыв все карманы в поисках ключей, и вся моя бодрость обрушилась – прямо к стоявшему на полу чемодану и дорожной сумке: в неуютной прихожей меня встретил, как назойливый верный пес, запах пыли, грязной кухни и запертого дома. Я вынул из почтового ящика пачку банковских документов и рекламных проспектов. Как археолог, освещающий фонарем ветхий склеп, я обнаружил в своем доме окаменевший беспорядок, оставленный мной пятнадцать дней назад. Сейчас я видел в нем след жизни другого человека – меня самого, моего непосредственного предшественника, одинокого лентяя и скорее даже аутиста, не потрудившегося убрать пустую банку из-под пива, выбросить окурки из пепельницы и вымыть чашку, оставшуюся от последнего завтрака: теперь на дне ее была затвердевшая масса землистого цвета. «Ну и неряха», – подумала бы ты: воскресное приложение к газете, валяющееся рядом с незаправленной кроватью, высокий мутный стакан с желтоватым остатком виски, запах кислого молока и резины в холодильнике, зубная паста, вытекшая на раковину из незавинченного тюбика, – неряшливость человека, живущего одиноко и не принимающего гостей. Сырой и неприятный холод комнат, преждевременно наступившее пасмурное утро – первое неуютное утро после возвращения. Хочется уйти, хлопнув дверью и ничего не взяв с собой, выбросить ключи в ближайший канализационный люк, набрать твой нью-йоркский номер и, разбудив тебя в два часа ночи, просить о помощи. Обессиленный и нервный, я ложусь на диван, отодвинув газеты за прошлый месяц, и смотрю на моросящий дождик и низкое серое небо. Раздается телефонный звонок, и у меня подпрыгивает желудок, пострадавший от еды в самолете и кофе в аэропорту. Наверное, это ты, но, прежде чем моя рука дотягивается до трубки телефона, срабатывает автоответчик. Меня вызывают для срочной работы: я слушаю голос директора агентства, сдерживая дыхание и не двигаясь, словно в укрытии. Похоже, она разъярена: требует подать признаки жизни или сообщить адрес монастыря, в который я удалился. Называет меня «прелестью» – это значит, что ей очень хочется меня придушить. Наконец она кладет трубку, я набираюсь храбрости и возвращаю на начало ленту автоответчика, приготовившись услышать поток угроз и предупреждений о катастрофах, возможно, произошедших в мое отсутствие. Голоса, звучащие по-английски, по-французски, по-немецки, по-испански, люди, привычные до совсем недавнего времени и ставшие теперь незнакомыми или далекими. Директор агентства переходит от обычной любезности к недоверию и, в конце концов, гневу, какая-то немка, которую я даже не помню, приглашает меня в бар, кто-то предлагает подписать манифест на пяти языках в защиту мира – в эти-то времена! Я твердо решаю разобрать багаж, но в результате лишь ставлю перед книгами твою фотографию. По крайней мере хоть ты на ней остаешься неизменной: улыбаешься в Центральном парке, как на скамейке в раю, в джинсах и красной рубашке с вырезом – улыбаешься мне, а не кому-то, фотографировавшему тебя.
Продолжают звучать голоса в автоответчике, но я уже не обращаю на них внимания. По мне – пусть хоть начнется всемирный потоп. Пусть гибнет Самсон со всеми филистимлянами. Я достаю одежду из чемодана и вдыхаю сохранившийся на рубашке аромат твоего тела. Ты надевала ее иногда, поднявшись с постели, застегивая лишь одну-две пуговицы. Рубашка распахивалась внизу живота, а когда ты наклонялась, чтобы поднять что-то, раскрывалась на твоих грудях – белых и тяжелых, как эти грозди, о которых говорится в «Песни песней»: «Стан твой похож на пальму, и груди твои – на виноградные кисти». Кажется невероятным, что все это происходило со мной: я лежал, откинувшись на подушку, а ты читала мне протестантскую Библию, которую дон Меркурио оставил в наследство Рамиро Портретисту, фотограф – твоему отцу, а он – тебе, нам двоим, не ведая этого. Ты лежала, обнаженная, передо мной, а я восхвалял тебя прекрасными и бесстыдными испанскими словами, завещанными нам монахом-еретиком XVI века: их, несомненно, слышала и женщина, замурованная в Доме с башнями. «О, как прекрасны ноги твои в сандалиях, о дщерь именитая! Округление бедер твоих как ожерелье… живот твой – круглая чаша, в которой не истощается ароматное вино; чрево твое – ворох пшеницы, обставленный лилиями; два сосца твои как два козленка, двойни серны».
А теперь – это изгнание, жестокое возвращение к худшему в моей жизни, к ничего не значащим словам и бесплодным дням. Я не видел тебя десять часов и уже физически не могу выносить твоего отсутствия.
«Большие воды не могут потушить любви, и реки не зальют ее», – читала ты мне, но мной завладевает страх: ты по другую сторону бескрайних вод Атлантического океана, и нас разделяют шесть часов.