Притирания какие-то, подумал Стефан. Но, будучи в душе авантюристом, поставил кружку на ховлебенк, расстегнул пряжку капа, развязал сентур. Тем временем сама Сорсьер, не снимая рубашки, села в лохань. Встала — мокрая — и стала себя тереть слизью через рубашку. Стефан стянул боты, развязал онучи, скинул дублет, стянул рубаху через голову, и остался совершенно голым. Сорсьер посмотрела на него искоса.
— Ишь ты, Аполлон, — сказала она. — Лезь в лохань.
Шведы и датчане моются в бочках. Восточные славяне — то в бочках, то в лоханях. Стало быть, я имею дело с восточной славянкой, подумал Стефан. Забавно. Без опаски он опустил тело в лохань, встал, и потерся слизью — под мышками, в паху, между ягодицами.
— Садись, — велела ему Сорсьер, и погрузилась в свою лохань.
Некоторое время они сидели в лоханях молча.
— Нравится? — спросила Сорсьер.
— Да, — признался Стефан.
Действительно — приятно. Особенно после четырех недель холодной влаги — в воздухе, в деревьях, в домах, в одежде. Почти горячая вода ласкала кожу, поры благодарно расширились, у Стефана потекло из носа.
— На.
— Что это?
— Тряпка. Чистая. Не сморкайся на пол.
Он высморкался в чистый лоскут.
— Можешь бросить.
Он бросил.
Настоящий саксонец — человек мужественный, ему не пристало нежиться в лохани с теплой водой, будто младенцу. Ну да ведь не обязательно об этом рассказывать кому-то. Случилось с тобою приятное — радуйся да помалкивай. Стефан потянул прочищенной носоглоткой воздух и позволил себе возрадоваться. И искоса посмотрел на Сорсьер. Намокшие волосы ее казались теперь еще тоньше и реже, чем раньше. Надменность куда-то исчезла, и лицо женщины сделалось проще — раскраснелись щеки, серые глаза утратили таинственность и силу. Тонкие бледноватые губы стали обыкновенными губами женщины средних лет. Обозначилась и уточнилась лишняя, возрастная складка под начинающим оплывать подбородком.
— Давно ты в городе этом? — спросила она, обнажая мелковатые, не очень белые зубы.
— Четыре недели.
— Нравится?
— Не так чтобы… Какие-то они здесь…
— Дикие?
— Распущенные.
— А ты во многих городах бывал?
— В Риме был один раз. В Майнце был, в Лейпциге. Вообще-то я хотел бы… посмотреть…
— Ну, ну?
— На богатые города. Знаменитые. Киев, Константинополь. Говорят — красивее Рима.
— Менее запущенные, — объяснила Сорсьер.
— Да. К тому ж я в родстве с киевской знатью.
Этого говорить не следовало, да и какое там родство — отдаленное, семиюродное, через шведов — а через шведов в мире вообще все люди друг другу родственники.
Через некоторое время под словесным руководством Сорсьер Стефан вычерпал специальным черпаком воду из лоханей до половины и подлил горячей из котла — тоже черпаком. И снова залез он в лохань — нежиться. Некоторое время спустя, следуя инструкциям Сорсьер, он извлек из одного из сундуков в углу две белоснежные льняные простыни. Сорсьер, нисколько его не стесняясь, стащила мокрую рубаху через голову и завернулась в простыню. Во вторую простыню Стефан не очень умело завернулся сам. Переместясь в спальню, Сорсьер не суетясь забралась в ложе, простыню бросила на пол, и посмотрела на Стефана.
— Иди ко мне, чего зря стоять, ноги замерзнут.
Будничный, совершенно непохотливый ее тон привел Стефана в величайшее возбуждение. Он не смог сдержаться, да и не знал, как это делается, и успел только, стоя перед ложем, повернуться с Сорсьер спиной. Выброс семени получился щедрый, обильный.
И услышал за спиной хихиканье.
— Иди сюда.
— Нет.
— Не дури.
Он сел на ложе и собрался было посидеть молча некоторое время, но ему не дали. Он почувствовал прикосновение губ сзади к позвонкам. Его обхватили руками, потащили, опрокинули на спину. Его ласкали и нежили, а потом сели на него сверху, и все его мысли о том, о сем куда-то подевались. Радость и приятствие сделались невыносимыми, и не хотелось, чтобы это кончилось, и оно не кончалось, и продолжалось, нарастая, и Сорсьер начала глухо и глубоко стонать, и упала на него, и он прижал ее плечи и грудь к своей груди, и терся губами о ее ухо и щеку, и горячая оргазменная влага соединилась с новым выбросом семени, и Стефан вскрикнул, и крепче прижал к себе Сорсьер.
А потом он перевернул ее на спину и стал неумело ласкать и целовать — сперва шею, затем небольшую, мягкую грудь и темные соски, и живот, и пах, и бедра, и колени, и ступни, а она молчала, и только блаженная улыбка играла на совершенно простом теперь ее лице. И снова он вошел в нее, теперь уже сам, и глаза ее увлажнились, расфокусировались, широко открылись, загорелись страстью, и низкие глухие стоны перемежались с отрывистыми криками на странно высокой ноте. И казалось, что ласкам не будет, да и не должно быть, конца.