Дома Хэтси обычно носила старенькое коричневого вельвета платье и галоши на босу ногу. Из-под коротких юбок виднелись худые кривоватые ноги — словно бы она начала ходить чересчур рано. «Хэтси славная, проворная девочка», — говорила мамаша Мюллер, а мамаша Мюллер была скупа на похвалу. По субботам Хэтси основательно мылась. В чулане за кухней, где были сложены лишние ночные горшки, грязные банки и кувшины, стояла большая ванна. Помывшись, она расплетала свои золотистые косы, схватывала кудель волос венком розовых матерчатых роз, надевала голубое крепдешиновое платье и отправлялась в «Турнферайн» — потанцевать и выпить темно-коричневого пива со своим женихом, который мог вполне сойти ей за брата — так похож он был на ее братьев, хотя, вероятно, никто, кроме меня, этого не замечал, а я промолчала, не рискуя прослыть безнадежно чужой. По воскресеньям же Мюллеры, как следует вымывшись, облачались в крахмальные платья и рубахи, нагружали повозки корзинами с провиантом и всем семейством отправлялись в «Турнферайн». Когда они отъезжали, на порог выскакивала служанка Оттилия; она прижимала согнутые в локтях трясущиеся руки ко лбу, заслоняя от света больные глаза, и стояла так, пока повозка не сворачивала за угол. Казалось, она совсем немая: с ней нельзя было объясниться даже знаками. Но по три раза на дню она уставляла огромный стол обильной снедью: свежеиспеченный хлеб, громадные блюда с овощами, непомерные куски жареного мяса, невероятные торты, струдели и пирожки, — вдоволь на двадцать человек. Если под вечер или в праздник заглядывали соседи, Оттилия ковыляла в большую комнату, выходящую на север — гостиную с мелодионом из золотистого дуба, пронзительно-зеленым брюссельским ковром, занавесками из ноттингемских кружев и кружевными салфетками на спинках кресел, — и подавала им сладкий кофе со сливками и большие ломти желтого кекса.
Мамаша Мюллер сидела в гостиной очень редко, и всякий раз было видно, что ей не по себе, — держалась она чопорно, узловатые пальцы были судорожно сцеплены. Зато папаша Мюллер вечерами сиживал в гостиной частенько, и тут уж никто не решался нарушить без приглашения его одиночества; иногда он играл здесь в шахматы со своим старшим зятем, который, давно поняв, что папаша Мюллер хороший игрок и терпеть не может легкой победы, отваживался на самое отчаянное сопротивление; и все равно, если папаше Мюллеру казалось, что его выигрыши следуют чересчур часто, он рычал: «Ты не стараешься! Ты можешь играть лучше. И вообще, хватит этой ерунды!» — после чего зять временно впадал в немилость.
Но чаще всего вечера папаша Мюллер проводил в одиночестве за чтением «Das Kapital»[12]
. Он глубоко усаживался в плюшевом кресле-качалке, а книгу клал перед собой на низком столике. То было раннее, типично немецкое дешевое издание в черном запятнанном и вытертом кожаном переплете, потрепанные страницы вываливались — настоящая Библия. Он знал целые главы книги почти наизусть, затвердил от первой до последней строки изначальный, подлинный текст. Не могу сказать, что я совсем не слышала о «Das Kapital», — просто в ту пору среди моих знакомых не было человека, читавшего эту книгу, и однако если кто и упоминал о ней, то весьма неодобрительно. Она не принадлежала в нашей среде к числу книг, которые читают, прежде чем их отвергнуть. И вот теперь передо мной был уважаемый старый фермер, принимавший ее догмат как религию, — иначе говоря, для него эти легендарные заповеди — нечто должное, справедливое, правильное, в них, конечно же, следует верить, ну а жизнь, повседневная жизнь — дело другое, она шла своим чередом. Папаша Мюллер был самым богатым фермером в своей общине, почти все соседние фермеры арендовали у него землю и некоторые обрабатывали ее на паях. Он объяснил мне это однажды вечером, бросив безнадежные попытки научить меня играть в шахматы. Он не удивился, что у меня не получилось с шахматами — во всяком случае, что я не научилась за один урок, не удивился и тому, что я ничего не знала о «Das Kapital». Про свои хозяйственные дела он объяснил мне так: