Но на этом мучения Жасинто не кончились. Он понял, как зыбка власть. Теперь он знал, что не может рассчитывать на вечную поддержку большого человека, а если тот перестанет ее оказывать, кто-нибудь наверняка захочет поднять старые обвинения против него — ведь причин для этого найдется сколько угодно. И он страдал по-прежнему. В каком-то смысле это было странно, потому что мы уже много лет слышали от Жасинто пророчества (иногда очень пылкие) о грядущем бедствии, которое разрушит всю жизнь колонии, сметет с лица земли весь его мир. Человеку, который сжился с этой мыслью и любил пугать ею других, не должны были внушать ни малейшей тревоги угрозы, исходящие от горстки мстительных столичных жителей, в любом случае обреченных. Но катастрофа, которая, по мнению Жасинто, должна была смести всех и вся, оказалась всего лишь своего рода философской мистификацией. Чтобы понять всю шаткость этой идеи, достаточно было взглянуть на нее поближе. На самом деле она имела чисто этическую подоплеку — она нужна была Коррейе для самооправдания, для того, чтобы жить в колонии и одновременно оставаться вне ее. Это была голая абстракция. А крах, который грозил ему теперь, абстрактным не был. Он был вполне реален, его можно было предсказать в малейших подробностях, и к тому же он носил частный характер. Этот удар должен был пасть на него одного, не нарушив покоя и благоденствия всех окружающих.
Однажды в воскресенье, когда подошла наша очередь устраивать ленч, мы отправились на побережье, в ресторанчик с желто-голубой мозаикой на полу. После еды Коррейя пригласил нас всех осмотреть пляжный домик, в который он вложил часть своего капитала. Ни Ана, ни я (так же как и многие другие члены нашей компании) ни разу его не видели, а сам Коррейя сказал, что не был там уже два года. Покинув ресторан, мы снова выбрались на узкую асфальтовую дорогу, идущую вдоль берега, — она напоминала черную корку на песке, — и, проехав по ней немного, свернули обратно к морю, на утрамбованный песчаный проселок, вдоль которого росли ярко-зеленые кусты и тропические миндальные деревья. Потом мы увидели африканскую хижину, по обыкновению крытую травой она сияла на солнце как позолота. Мы остановились. Коррейя крикнул: "Тетушка! Тетушка!" Из-за высокой тростниковой ограды вышла старуха-негритянка в африканской одежде. Коррейя сказал нам: "У нее сын от португальца. Работает у меня сторожем". Он разговаривал с негритянкой громко и добродушно, слегка переигрывая, — наверное, ему хотелось хорошо выступить перед нами сразу в двух родственных ролях, показав, что он не только умеет ладить с африканцами, но и ласков с теми, кто у него служит. Старуха волновалась. Она срывала ему спектакль. Коррейя спросил, где Себастьяно. Себастьяне не оказалось дома. И мы двинулись вслед за Коррейей, который производил много шума, к домику на пляже.
Мы нашли его полуразвалившимся. Оконные стекла были разбиты; от влажного соленого воздуха все гвозди заржавели, и ржавчина расползлась пятнами по выцветшей краске и побелевшему дереву. Створки французских окон на первом этаже были сняты с петель. Из комнаты, которая, наверное, считалась гостиной, наполовину торчала рыбацкая лодка с высокими бортами, стоявшая на подпорках, точно в сухом доке.
Старуха-негритянка стояла поодаль, за спиной Коррейи. Он не сказал ничего. Он просто смотрел. Его лицо как-то странно сморщилось. Он находился за пределами гнева и где-то очень далеко от всего окружающего. Он был беспомощен, тонул в страдании. Я подумал: "Он сумасшедший. Почему я раньше этого не замечал?" По-видимому, Карла, выросшая в женском монастыре, привыкла жить с тем, что я сейчас увидел. Она подошла к нему и, словно нас не было рядом, заговорила с ним таким тоном, каким говорят с детьми, произнося слова, которых я никогда прежде от нее не слышал. Она сказала:
"Мы сожжем все это к е… матери. Сейчас я поеду и достану керосин, мы вернемся и сожжем к чертям всю эту дрянь вместе с этой е… лодкой".
Он ничего не ответил, но позволил ей отвести себя за руку обратно к машине, мимо хижины "тетушки".