За только что приведенной заметкой следует в заметках Жуковского совершенно нерасшифровываемая запись: «des révélations d’Alexandrine». Какие разоблачения и кому сделала старшая из трех сестер, Александрина? Кому? — Кажется, по контексту надо думать: Жуковскому. Вслед за этой загадочной записью Жуковский заносит: «При тетке ласка к жене, при Александрине и других, кои могли бы рассказать, — des brusqueries [грубости]. Дома же веселость и большое согласие». В этой заметке все неясно. При тетке Пушкин ласков к жене, при других, кто мог бы рассказать, грубоват. Кому рассказать? Дантесу, что ли? Если Дантесу, то почему же Пушкину нужно, чтобы до Дантеса дошли сведения не о том, что он ласков с женой, а о том, что он с ней груб? Последняя фраза записи: «Дома же веселость и большое согласие» — как будто противоречит приведенной раньше записи: «Мрачность при ней. Веселость за ее спиной». Слишком скудны заметки Жуковского, не дают они ответа на бесчисленные вопросы, не дают представления о том, что же было? Они бросают намеки, тревожат наше воображение и остаются немыми. Все, кто занимается Пушкиным, кто любит его, будут склоняться в тревожном раздумье над записями Жуковского, и их жадная и раздраженная пытливость вряд ли будет удовлетворена. И будут ли разрешены когда-либо загадки, заключенные в словах и фразах, набросанных для памяти Жуковским? Вот последние три строки во втором листке конспективных заметок Жуковского:
Любопытство читателя возбуждено до крайности. История кровати?.. Какое значение играла эта история в событиях последних дней жизни поэта? Но помета «история кровати» связывается невольно в нашем уме с тем рассказом, который приводит в своих воспоминаниях А. П. Арапова, дочь Н. Н. Пушкиной. Пушкин вошел в интимное общение с сестрой своей жены Александриной — Азинькой, как звали ее в семье. Случай будто бы обнаружил эту связь. «Раз как-то, — рассказывает А. П. Арапова в своих воспоминаниях, — Александра Николаевна заметила пропажу шейного креста, которым она очень дорожила. Всю прислугу поставила на ноги, чтобы его отыскать. Тщетно перешарив комнаты, уже отложили надежду, когда камердинер, постилая на ночь кровать Александра Сергеевича, — это совпало с родами его жены, — нечаянно вытряхнул искомый предмет. Этот случай должен был неминуемо породить много толков, и хотя других данных обвинения няня не могла привести, она с убеждением повторяла мне: „Как вы там ни объясняйте, это ваша воля, а по-моему, — грешна была тетенька перед вашей маменькой!“»
И вот Жуковский, как нечто примечательное для истории последних дней Пушкина, отмечает «историю кровати», а строчкой выше — не комментированный им факт «les révélations d’Alexandrine». Создается навязчивая ассоциация, но соответствует ли она в какой-либо мере действительности? Ответить на этот вопрос нет возможности.
А Александрина Гончарова знала много: недаром из всех домочадцев Пушкина ей одной было известно о том, что Пушкин послал 26 января письмо Геккерену.
Итак, на виду у всего света Дантес недвусмысленно ухаживал за Пушкиной. Не мог не видеть этого и Пушкин. Он узнавал об ухаживаниях из тех же источников — от жены и из анонимных писем. Жена передавала ему плоские остроты Дантеса и рассказывала о той игре, которую вел Дантес, и об участии в ней Геккерена-старшего. Приходится думать, что Пушкину в этом новом сближении роль Натальи Николаевны не казалась активной. Ее соблазняли, и она была жертвой рук Геккеренов. Недалеко от правды предположение, что после всего происходившего в ноябре Пушкин не считал искренним и сколько-нибудь серьезным увлечение Дантеса Натальей Николаевной. Наоборот, новая игра в любовь со стороны Дантеса должна была представляться Пушкину сознательным покушением не на верность его жены, а на его честь, обдуманным отмщением за то положение, в которое были поставлены Геккерены им, Пушкиным. Само собой разумеется, в своих рассказах мужу Наталья Николаевна не выдвигала своей активности и, конечно, во всем винила Геккеренов, в особенности старшего. Иного она не могла рассказать своему мужу. В ноябрьском столкновении Пушкин на момент почувствовал некий романтизм в страсти Дантеса, теперь же романтизм исчез бесследно, и осталась одна грубая проза житейских отношений. Мотивы действий противников были обнажены для Пушкина, и положение стало безмерно тягостнее, чем прежде. Гораздо острее почувствовалась Пушкину роль «света». Он не мог не сознавать, что он и его жена — притча во языцех, предмет злорадства многих и многих светских людей, у которых было немало своих причин негодовать на Пушкина. Князь П. А. Вяземский в письме к Великому Князю Михаилу Павловичу так изображает душевное состояние Пушкина: