Потом господин Беньямента сказал спокойным деловым тоном мужчины: «Сегодня я раздобыл места и для других твоих товарищей. Остаемся мы трое — ты, я и она, лежащая на кровати. Мертвую (отчего бы не говорить спокойно о мертвых? Они ведь тоже живут. Не так ли?) увезут завтра. Думать об этом отвратительно, но не думать нельзя. Сегодня мы еще вместе, все трое. И будем бодрствовать всю ночь. Будем говорить с тобой у ее одра. Стоит мне вспомнить, как ты пришел сюда не то просить, не то требовать, чтобы тебя приняли в нашу школу, меня так и подмывает расхохотаться от переизбытка радости жизни. Мне за сорок. Старость ли это? Была старость — до тех пор, пока мне не попался ты, юный. С тобой и сорок — возраст крепкого, зеленого бутона. С тобой, сыном, начинается новая, свежая жизнь — вообще начинается жизнь. Видишь ли, здесь, в канцелярии, я уже дошел до отчаяния, засох, как мумия, похоронил себя. Я ненавидел, ненавидел, ненавидел жизнь. Ненавидел и старательно избегал всего, что напоминало о движении, о жизни. И тут появился ты, бодрый, глупый, невежливый, дерзкий, полный сил и здоровья и нерастраченной чистоты ощущений, и я, конечно, не скупился на затрещины, хотя с самого начала я знал, что ты не парень, а диво, посланное мне небесами, дарованное мне всемогущим. Да, именно ты был мне нужен, и я всегда втайне смеялся, когда ты являлся сюда со всеми своими дерзостями и грубостями, которые доставляли мне истинное наслаждение, как хорошее полотно ценителю искусств. А разве ты не заметил сразу, что мы друзья? Но молчи. Суровостью я хотел сберечь свое достоинство перед тобой, хотя на самом деле нужно было разорвать его в клочья. А как ты поклонился сегодня мне — ведь одно это может взбесить. Но скажи-ка, что было на днях, когда меня охватил приступ ярости? Я хотел ударить тебя? Или покушался на собственную жизнь? Ты не знаешь, Якоб? А? Тогда, пожалуйста, скажи мне. Живей, ты понял? Что это было? Как? Ну, что ты молчишь?» — «Я не знаю, господин директор. Я подумал, что вы сошли с ума», — ответил я. Мне было не по себе от его оживления и его бурных признаний. Некоторое время мы помолчали. Вдруг я вспомнил о том, что надо бы попросить господина Беньяменту рассказать наконец историю своей жизни. Мысль хорошая. Это может развеять его, отвлечь, может статься, от новых буйных порывов. В этот момент я был убежден, что нахожусь в лапах безумца, и поэтому выпалил скороговоркой: «Да, господин директор, а как же ваша история? Я, знаете ли, не люблю недомолвок. Вы намекнули мне, что вы — лишенный трона властелин. Ну так расскажите пояснее, в чем тут дело. Меня это страшно интересует». Он смущенно почесал у себя за ухом. Потом вдруг разозлился, как-то мелочно разозлился и заорал на меня фельдфебельским тоном: «Уйди! Оставь меня одного!» Я не заставил его повторять это дважды, а исчез в тот же миг. Стыдится ли он чего-нибудь, злится ли на что-нибудь, этот король Беньямента, этот лев в клетке? Я, во всяком случае, опять был рад, что очутился в коридоре и мог прислушаться к мертвой тишине, царившей в комнате. Я поплелся к себе, зажег свечу и стал разглядывать фотографию мамы, которую всегда бережно хранил. Через некоторое время раздался стук в дверь. Это был господин директор, одетый во все черное. «Пойдем», — приказал он с железной строгостью. Мы отправились к усопшей, чтобы побыть с ней. Коротким движением господин Беньямента указал мне мое место. Мы сели. Слава богу, я хоть не чувствовал усталости. Это было очень приятно. Лицо мертвой оставалось красивым, стало даже как бы более одухотворенным и с каждым мигом становилось все прекраснее, трогательнее и милее. В воздухе как будто парило и тихо звучало слегка улыбающееся всепрощение. Такой был звук. И во всем светлая, ясная серьезность. Ничего жуткого, совсем ничего. На душе стало хорошо, ибо приятен был уже и тот покой, какой возникает от чувства исполненного долга.