Я вспомнил ещё и Володькину собаку — звероватого, красивого, высокого на ногах Амура. Это была чистокровная восточно-сибирская лайка. Кабан ударил его по животу, но внешних повреждений мы не нашли. Просто Амур через несколько дней начал немного скучать, отказывался от еды. Он ещё поохотился с нами на медведя в Ташту-Коле, но на кордон уже не вернулся, остался ждать на избушке, пока мы на лыжах выносили домой мясо и шкуру. Володька тогда злился на него, называл предателем, говорил, что кобель всегда был себе на уме. А потом, когда мы опять пришли в Ташту-Коль за остатками этого медведя, Амур лежал под нарами, исхудавший, словно вобла, шерсть свалялась, как валенок. Он уже мог шевелить только глазами.
— Я, наверное, не смогу, — пожаловался Вовка.
— Илюху проси, у него мелкашка, а я со своим карабином ему всю башку в клочья разнесу, — сказал Серёга.
И я отнёс Амура в ельник, положил на снег. От него уже пахло мертвечиной, тело было лёгкое и твёрдое, как покоробленная, ссохшаяся коровья шкура. И это было совсем не похоже на весёлый азарт охоты, когда сердце стучит в ушах так, что почти не слышишь своих выстрелов.
Амур без всякого выражения, но вместе с тем внимательно следил тусклым взглядом за моими действиями, как я заряжал винтовку, целился ему в лоб.
А потом, когда я уже чистил ствол в уютном тепле избушки и покуривал с Серёгой, Вовка вернулся из ельника с раздувающимися ноздрями и сказал, сжимая кулаки:
— Дай тозовку свою, стрелок хренов.
Я побежал сам, вставляя патрон на ходу. Затем опять открыл затвор, вставил ещё один, потом ещё. Винтовка моя однозарядная была. И только на четвёртый раз негнущееся тело Амура благодарно дёрнулось и, наконец, расслабилось. Я потом часто замечал, что вот в таких дошедших, которые долго терпели, жизни больше — будь то собаки или кони. Уже и кровь вся вытечет, а всё ждёшь.
Сколько он убил людей, мой дед, ставя подписи под списками на расстрел? Вроде бы, немного — всего тысячу или две — по сохранившимся документам. Ну, коллективизацию на Северном Кавказе провёл. Он даже считался в народе добрым, к нему приходили хлопотать за осуждённых родственников. Его любили женщины, рожали ему детей, а потом ещё и прощали, берегли его память.
После нескольких утомительных тягунков вверх и нескольких приятных спусков, когда отдыхаешь, пролетая мимо кукурузных полей и мимо кораллей с ухоженными лошадьми, я миновал церковку в Эрне, потом центральную площадь, которая также являлась единственным перекрёстком со светофором в этой маленькой деревне. Незнакомая встречная девушка кивнула мне, потом мужчина с садовой тележкой приветственно махнул мне рукой со своего крылечка.
Сразу за деревушкой открылось небольшое поле, окружённое тополями, посередине которого стоял настоящий, не виденный с глубокого детства цирк шапито. Поздно вечером, когда я проезжал мимо обратно со станции, в цирке играла музыка, и слышна была дробь барабанов. Вся обочина была занята припаркованными автомобилями.
В Эдингене я миновал железнодорожный переезд, немного отдохнул на спуске, потому что улица пошла вниз. Спросил дорогу на станцию у пожилой женщины, которая стояла на тротуаре и болтала с подругой, высунувшейся из окна на первом этаже. Они оглядели меня, потом, неторопливо перебивая друг друга, объяснили по-французски, где вокзал. Тётенька, которая была в окошке, опиралась локтями о подоконник, украшенный цветами, и каждое своё слово подтверждала кивком головы. Указания были ясными и чёткими — до перекрёстка, поворот налево, до моста, перед мостом направо.
Я даже не ожидал. Вся эта сонная, тихая, солнечная обстановка, крохотный городишко, перезвон колоколов на дальней церковке, поля с кукурузой и свёклой обещали мне сбивчивые напутствия.
Мне даже не задали традиционный вопрос: