Он думал о Паланке, и в нем крепло решение вернуться туда, но уже без чувства вины. Он вернется туда другим, люди, которые шантажировали его за прежние, давние грехи, сами тоже виновны, и вина их более поздняя по времени. Кроме того, они встали на ложный путь в ситуации куда менее сложной. Это частично избавляло его от сознания своей старой вины. Частично, но все равно его жена, она-то в первую очередь, уже не имеет права упрекать его в чем-либо. Она не лучше его, теперь — уже нет, ее безупречности пришел конец, да она вовсе и не хочет быть таковой, поэтому он сам займет первое место в доме, по праву более твердого человека, чтобы со временем стать в своей семье тем, чем была в отцовском доме его мать. И мать тоже поедет с ним! Во всем она будет с ним рядом. И он — рядом с ней.
У него хватило духа вдруг спуститься в такие глубины, которых в чуждом мире он боялся и избегал. Не моргнув глазом он справился с неожиданным прозрением: в его жизни произошло то, что в конечном счете должно было произойти. Может быть, он подсознательно вызвал это сам, чтобы окончательно освободиться от гнетущего чувства рабской зависимости от людей, которые благодаря незапятнанной совести были выше его, и чтобы избавиться от бремени, которое тяготило его в образе трагической судьбы ученика. И на самом деле! Его подчинение жене кончилось, словно его не существовало. Он получил утерянную свободу. Этой ночью он стал чужим своей жене, расплатился с ней, освободился от ее влияния, вышел из-под ее тени. Разве он не желал этого? Он всегда мечтал расплатиться с каждым. Не вызвал ли он свою беду сам? Он никак не может исключить подобное. Разве только однажды поддался он своей врожденной, вечной и, собственно говоря, самоуничтожающей жажде свободы, вольности и абсолютного равноправия? А этим унижением он и дочери заплатил за смерть ученика, хотя бы настолько, чтобы со временем рассчитаться со своей совестью. Это была жестокая дань, до конца жизни он не примирится с ее позором, но разве он не боялся, что судьба, в которую он так глубоко верил, потребует смерти за смерть? И не боялся ли он этого последние два года с особенной силой?
Речан в ужасе встряхнул головой, что это у него за мысли такие, и искал выхода, как бы поскорее избавиться от них. Он вспотел и застыдился, словно из его внутренностей вывалились грязь и муть. До сих пор Речан был убежден, что он не способен не только строить что-то, опираясь на зло, но даже и предполагать подобное. Речана поражала ясность и стройность его теперешнего мышления, и он не мог удержаться от некоторого чувства гордости.
Он застыл в тишине и перестал что-либо воспринимать. Из него как бы ушла вся эта невиданно сильная, но все же прекрасная энергия, и он снова стал тем неуклюжим мясником, замученным и запуганным, словно никогда в нем и не было того предыдущего момента, не совсем понятного, но справедливого суждения. Он закурил.
Вошла мать.
— Куришь? — спросила.
На доске побольше она несла краюху домашнего хлеба и тяжелую чугунную сковородку, от которой исходил запах яичницы с чертовски соблазнительным запахом жареного домашнего сала. Между пальцами она зажала узкое горлышко бутылки и рюмку на короткой ножке. Он, все еще смущенный, спросил, что она, не хочет, чтобы он курил? А она сказала ему, чтобы он налил себе. Он спросил, указывая на бутылку, не хочет ли она тоже. Мать удивленно посмотрела на него, придвинула к себе стул, осторожно села на краешек и стала смотреть в сторону, чтобы случайно не помешать ему во время еды. Она начала говорить не сразу, только когда заметила, что еда ему по душе. Яно, сказала она, гонит незаконно сливянку, не боится таможенников и жандармов, весь пошел в отца — и вздохнула: из-за этой самогонки он разбогател, но ей это не очень-то нравится. Она сделала паузу и вдруг вспомнила, как однажды у нее начал болеть желудок. Это была колика, она умирала, готова была на стену лезть, а отец и говорит, чтобы она взяла рюмку и спустилась в подвал к бочке, она что, разума лишилась, не знает, разве, как это в таком случае помогает? Она пошла, пойти-то пошла и рюмок не считала, но потом, господи! Ей хотелось только петь и петь. А отец? Так смеялся, что ходил, согнувшись, на руки падал, когда увидел ее сидящей верхом на бочке и поющей всякие песни. Она, мол, сидела на этой бочке, как смерть, которая опилась медом, чулки спущены… А потом начала реветь и причитать, ей показалось, что она превратилась в маленькую девочку. С тех пор, добавила мать, она больше никогда не превращалась в такую ярмарочную обезьяну. Рассказывая это, она даже не улыбнулась.
Он доел, вытер лицо, потное от блаженной усталости, и машинально потянулся за табаком. Она деловито начала спрашивать, сам ли он скручивает себе сигареты. Он кивнул головой утвердительно. Она следила за его пальцами и на мгновение забыла о строгом, серьезном выражении лица, глядела более приветливо, глаза у нее стали мягче. Из-за глаз, вечно порицающих, мало кто сразу осознавал, что у нее прекрасное лицо с правильными чертами.