Затем, снова взявшись за вёсла, он стал энергично грести по направлению к Уайденхэму. Он помнил одну живописную естественную беседку, образованную нависающими ветвями бука, под благодатной сенью которого намеревался сделать остановку и затронуть деликатную тему. Он не способен был ни на что, кроме как думать о том, что должен сказать, — и даже проповедь никогда не доставляла ему половины такого беспокойства и тревоги, — посему, естественно, он был необычно молчалив и погружён в себя.
Некоторое время она терпела это; но когда она спросила его в третий раз, не жарко ли ему, а он ответил ей с бессмысленной улыбкой, что находит их действительно весьма прелестными, то посчитала, что пора заставить его очнуться. Итак, коварно дёрнув правый шкерт[4], она ловко направила Эндрю в куст колючего боярышника, который хотя и не цвёл, но изобиловал колючками, — каковое обстоятельство тот осознал и без помощи зрения.
Отталкивая лодку обратно, он заметил с умильной улыбкой, которая заставила его царапины кровоточить, что всё это не имеет ни малейшего значения. Потом ему пришла на ум дерзкая мысль, — вызванная воспоминаниями об одном или двух романах, прочитанных в грешные дни его отрочества, — и в словах, которым если слегка и недоставало правдивости, зато, конечно, исполненных поэзии и страсти, он торжественно заверил, что за неё он с радостью отдаст по капле всю кровь из своих жил. В сущности, он чуть ли не намекал, что ни для чего другого его кровь и не была предназначена.
Она в самых лучших традициях залилась румянцем и принялась внимательно изучать свои бежевые туфли. Заметив этот благоприятный знак и считая лёд практически сломанным, Эндрю оставил нос лодки в боярышнике, за который она зацепилась, забыл о беседке полумилей дальше вверх по реке и немедленно приступил к форсированной демонстрации любовной риторики.
Бледный и задыхающийся, с колотящимся сердцем и дёргающимися руками, вёл он своё повествование, то запинаясь и заикаясь, то с головой погружаясь в поток многословия и бессвязных речей.
А она, пристально разглядывая обводы своей элегантной обуви, смутно осознала, что он просит её стать его женой. И от этой догадки сердце у неё забилось. Не столько из сочувствия, сколько из боязни, как бы он не опрокинул лодку, прежде чем закончит.
Наконец он остановился и в знак того, что закончил, вытер пот со лба и кровь со щёк.
Хитрая и коварная светская женщина, без сомнения, стала бы говорить о неожиданности предложения. Простодушное, неискушённое дитя пред ним поступило иначе. Подняв на мгновение свои ласковые тёмные глаза и поощряя его застенчивым и одновременно нежным взглядом, она прошептала:
— Я так счастлива, Эндрю, так счастлива!
Влюблённый Эндрю в восторге упал бы на колени, если бы вовремя не вспомнил о катастрофических результатах, которые могли бы воспоследовать за таким опрометчивым поступком. Ему пришлось удовольствоваться тем, что он простёрся вдоль лодки и схватился за её руку, которую она чуть вытянула ему навстречу.
— Вы любите меня? Вы действительно любите меня? — неверяще прошептал бедный юноша.
— Больше, чем я могу вам сказать, — ответила она, потупив взор.
После этого последовало много трогательных слов, много вздохов и много пылких взглядов. Но солнце норовит заходить назло влюблённым, и вскоре Эндрю с ещё одним вздохом был вынужден освободить лодку из куста и направить свой путь домой.
Он более, чем когда-либо, жаждал увидеть её дом, когда они высадились в Столлбридже. Но она настаивала на том, чтобы уйти одной, и вопреки его протестам и выражениям презрения к общественному мнению ушла одна.
Несмотря на это, когда Эндрю Баррингтон шёл домой, он чувствовал себя действительно счастливым человеком, и мысли его были полны отрадных надежд, которые он возлагал на завтра. Но завтра принесло ему разочарование в надушенной записке. Её внезапно вызвали в город, писала она, телеграммой, которая известила, что её дорогая тётя опасно заболела. Будет ли он писать?
Он положил записку на стол. Потом схватил её и, отчаянно покраснев, засунул, комкая, в карман, когда служанка внесла поднос с завтраком.