На улице-лестнице, сотнями выщербленных каменных ступеней спускавшейся к морю, среди старых узких неровных домов, под веревками с навешанным бельем, где пахло бараньим жиром, греческой водкой «мастикой», ладаном и соломенной гарью, где вверх и вниз, вниз и вверх ходили турки и медленные турчанки с лицами, обмотанными черными платками с сетками перед глазами, Игрунька остановился подле кофейни.
— Олег, — сказал он. — Ты ничего не слыхал о маме?
— Мама у Господа…
— Что ты… Скончалась? Тебе писали?.. Откуда ты знаешь?
— Никто не писал… Но знаю.
— Почему?
— Я так чувствую.
— Олег… Нельзя так говорить.
— Почему? Ей лучше.
— Проклятое время, — воскликнул Игрунька… — Все погибло. И церковь погибла, и Бога нет у людей.
Едва шевеля молодыми, потрескавшимися, припухшими губами, сказал Олег:
— Созижду церковь Мою, и врата адовы не одолеют ее…
Пошел вниз к морю. Игрунька побежал за ним. Де Роберти остался у кофейни.
— Олег… ты… святой… что ли?
— Нет.
— Ты все знаешь… Про маму… от Бога?
— Я чувствую Бога… А ты?
— Нет… Я живу… Ах, Олег… Запоганил я свою душу. Ты и про Лизу чувствуешь?
— Да…
— Что же?
— Не разобрался еще…
— Меня-то прощаешь? — Не мне тебя судить. — Поцелуй меня.
Олег крепко поцеловал Игруньку. — Ты куда? — К своим, на корабль.
Игрунька смотрел, как спускался к пристани с яликами Олег. Он шел, озаренный солнцем, и казалось, над его головой сияет блистающий нимб.
VII
Через четыре дня Игрунька, прожив последние лиры, отправился искать работы и кое-как нанялся steward'ом (Стюардом (англ.)) на пароход «Styria», бывший австрийского Ллойда, реквизированный французами. Капитаном был итальянец, помощником капитана — словенец, commissaire du gouvernement (Комиссар французского правительства, т. е, комендант парохода) — французский лейтенант, и все три полюбили лихого, расторопного, голубоглазого красавца стюарда, носившего такое смешное имя.
— Кускони, — называл его итальянец.
— Куско, — звал его словенец.
— Кюскоф, — кликал его француз.
Жилось хорошо, но хотелось другого. Манило дальше синее море. Ходить из Константинополя в Марсель мимо Митилены и мыса Матапан, пролезать мимо знаменитой Сциллы, любоваться горящими огнями улиц Реджио с попеременно вспыхивающими красным и зеленым фонарем маяка и ярким белым мигающим светом Мессинского сигнала, ходить по Тирренскому морю, вдоль Эльбы и Корсики с их старыми башнями, стоять в карантине у Фриуля, любуясь на развалины серых стен в желтых скалах замка графа Монте-Кристо, и на берегу смотреть его могилу и в то же время целыми днями мыть посуду, носить по каютам и в кают-компанию утром кофе, днем абсент и соду, подавать блюда за обедом и ужином, а ранними утрами мыть и скоблить палубу и чистить медь Игрунька не мог. Он был образован, был мечтатель, был испорчен и слишком много видал на своем недолгом веку. Он шел мимо Сциллы и думал об Одиссее, о его странствиях, вспоминал стихи, заученные как образцы гекзаметров:
"Гнев, богиня, воспой Ахиллеса, Пелеева сына…" Бледными казались ему подвиги Ахиллеса. Жалкими и наивными странствования Одиссея. Ахиллес не знал аэропланных бомб, пулеметного огня и газовых атак. Во времена Трои у пленных не сдирали кожу с ног, вырезывая лампасы, не снимали кожаных перчаток с рук. Троянский конь была хитрость, на какую большевики не попадутся. И те, кто идет к большевикам, думая, что они сыграют роль троянского коня и принесут большевикам заразу и разложение, — просто попадают "к стенке"… Одиссей не ходил в шторм на парусно-моторной шхуне «Фортуне», не сбивал паруса при раскачке мачты в восемьдесят градусов. Подвиги Одиссея перед подвигами его, Игруньки, казались ничтожными. Только не родился еще Гомер, могущий воспеть гекзаметрами дела и гнев на большевиков — Игоря, Федорова сына!..
А когда шли между Эльбой и Корсикой, представлял себе маленького человека в треугольной шляпе, здесь родившегося и здесь узнавшего первое заточение. Наполеону было легко. Ему кричали: "Vive l'Empereur" ("Да здравствует Император" (фр.)), с ним были воспламеняющиеся французы, чуждые русского скептицизма. Ну-ка попробовал бы он говорить товарищам о пирамидах и о веках, смотрящих с их высоты! Живо стали бы орать:
— Товарищи! Все это — буржуазные предрассудки, и как пирамиды есть память о фараонах, то есть полицейских, и об египетском царизме, заведшем черту оседлости для несчастного еврейского народа, то следует эти самые пирамиды к чертовой матери снести.
И снесли бы. Игрунька не сомневался, что, лузгая семечки, принялись бы за работу, заложили бы динамит и взорвали бы пирамиды и сфинксов, ибо гениален в разрушении русский народ. Его Наполеонами не возьмешь. Он имел — своих Наполеонов и имена им: Стенька Разин и Пугачев. Но при Степане Разине и Емельяне Пугачеве не было жида, и потому не удалось им по-настоящему тряхнуть Москвой так, чтобы и душа русская ко всем чертям полетела.
Понимал Игрунька, что в России Наполеон невозможен, а может быть только законный, Богом венчанный царь…