Сегодня нет ничего более современного, чем борьба против политического. Американские финансисты, техники индустрии, марксистские социалисты и революционеры анархо-синдикалисты объединяются друг с другом в требовании, чтобы было устранено необъективное господство политики над объективностью хозяйственной жизни. Должны остаться лишь организационно-технические и экономически-социологические задачи, но не должно быть более никаких политических проблем. Технико-экономическое мышление того рода, что господствует сегодня, уже совершенно не способно воспринимать политическую идею. Современное государство, кажется, уже действительно стало тем, что усматривает в нем Макс Вебер: большим предприятием. Политическую идею, в общем, принимают лишь тогда, когда удается указать тот круг лиц, который имеет очевидный экономический интерес, чтобы воспользоваться ею к своей выгоде. Если здесь политическое исчезает в экономическом или технико-организационном, то, с другой стороны, оно исчезает за культурфилософскими и философско-историческими банальностями вечного разговора, эстетическими вкусовыми характеристиками эпохи как классической, романтической или барочной. В обоих случаях обходят сердцевину политической идеи, притязательное моральное решение. Однако актуальное значение этих контрреволюционных философов государства заключается в последовательности, с которой они принимают решение. Они столь усиливают момент решения (Dezision), что это, в конечном счете, упраздняет идею легитимности, из которой они исходили. Едва Доносо Кортес обнаружил, что время монархии кончилось, поскольку больше нет королей и ни у кого не достало бы мужества быть королем иначе, как только по воле народа, он довел свой децизионизм до логического конца, то есть потребовал политической диктатуры. Уже в цитированных словах де Местра заключалась редукция государства к моменту решения, в своей предельной последовательности к чистому, не рассуждающему и не дискутирующему, не оправдывающемуся, то есть из ничто созданному абсолютному решению. Но это, в сущности, диктатура, а не легитимность. Доносо был убежден, что час последней битвы пробил; перед лицом радикального зла есть только диктатура, а легитимистская идея порядка наследования становится в такое мгновение пустой несговорчивостью. Таким образом, авторитет и анархия могли как противоположности с абсолютной решительностью выступить против друг друга и образовать вышеуказанную ясную антитезу: когда де Местр говорит, что любое правление необходимым образом абсолютно, то анархист говорит буквально то же самое; только он, при помощи своей аксиомы о добром человеке и испорченном правительстве, делает противоположный практический вывод о том, что любое правительство нужно свергать именно потому, что каждое правление представляет собой диктатуру. Любое притязание [на принятие] решения должно быть для анархиста злом, ибо правильное образуется само собою, если только не нарушают имманентность жизни подобными притязаниями. Конечно, эта радикальная антитеза принуждает его самого решительно принять решение против решения (Dezision); и у крупнейшего анархиста XIX в., Бакунина, появляется странный парадокс: теоретически он должен был стать теологом антитеологического, а на практике — диктатором анти-диктатуры.
РИМСКИЙ КАТОЛИЦИЗМ И ПОЛИТИЧЕСКАЯ ФОРМА
Существует антиримский аффект. Им питается борьба против папизма, иезуитизма и клерикализма, которая — с невероятными затратами религиозной и политической энергии — приводит в движение несколько столетий европейской истории. Не только фанатичные сектанты — целые поколения благочестивых протестантов и православных христиан видели в Риме Антихриста или вавилонскую блудницу Апокалипсиса. Мифологическая сила этого образа была глубже и мощнее любого экономического расчета. Он еще долго действовал: у Гладстона или в «Мыслях и воспоминаниях» Бисмарка еще обнаруживается нервическое беспокойство, когда на сцене появляются тайно интригующие иезуиты или прелаты. Однако весь чувственный или даже, с позволения сказать, мифический арсенал борьбы за культуру и вообще всей борьбы против Ватикана, равно как и французское разделение церкви и государства, вполне безобидны в сравнении с демоническим бешенством Кромвеля.[118]
С XVIII в. аргументация становится все более и более рационалистичной и плоской. Только у одного русского православного, Достоевского, отвращение к Риму обретает эпохальное величие в изображении Великого Инквизитора.