Рита занималась тай-чи. В парке. С китаянкой. Зрелище это было завораживающее, и не только своей сосредоточенной замедленностью. Представить себе Риту, размышляющую о здоровье, об улучшении своего здоровья, а не о болезнях, не об ухудшении и немощи, то есть Риту, ведущую исчисление не от негативного, а от позитивного, — раньше это было невозможно.
В этой новой самостоятельной жизни Рита почувствовала себя носительницей культуры. Она перечитывала классику. Она постоянно ездила на экскурсии. Культура оказалась утомительным занятием. От музеев болели ноги. Приятельницы не слушали экскурсоводов и не особенно смотрели на памятники истории, зато много и увлеченно разговаривали между собой.
— Ну а вы что? А он? Зачем же вы к нему всё ходите, пытаетесь объясниться? Он же глаз на вас не поднимает — упрется в свои бумаги, и всё! Ни души, ни сердца. Нет, вы должна потребовать, просто потребовать, чтобы вам дали другого врача.
Это они не про любовь уже разговаривали — сладострастное любопытство вызывали теперь постельные дела другого рода, но они продолжали делиться задушевными физиологическими подробностями, как когда-то в юности.
Теперь здешняя изнеженность уже не казалась смешной. Теперь Рита понимала, что докторшу ту, в детской консультации, которая Анюточку дефективной назвала — да тут бы она ее просто засудила, засудила. И большие бы деньги получила, да.
Теперь ей все казалось, что она еще поживет.
И она привыкла к этому городу, к своему району, к улицам, по которым много лет выгуливала Пусеньку. Она давно уже призналась себе, что отъезд оказался не таким уж несчастьем. Она могла уже побеседовать с новоприезжими о том, что баранки теперь в сравнение не идут с теми, которые продавались когда-то, в год их приезда, в лавочке на углу. Тогда их пекарь делал вручную и стоили они только двадцать пять центов, теперь таких не найдешь…
Почти совсем хорошо было ей в те годы, намного лучше, чем когда-либо в жизни. И у них, у детей, все было в порядке… Анюточка приходила иногда поиграть с Пусенькой, очень она полюбила Пусеньку, все брала его к себе.
На праздники они собирались, Рита приносила еду с собой уже приготовленную, чтоб не стоять с ним вдвоем на одной кухне, не готовить в четыре руки. Она все хуже и хуже чувствовала себя в его присутствии, хотя поводов для этого не было никаких, совершенно никаких.
А разговор тот с Анюточкой был уже так давно, еще на Войковской. Двадцать лет назад, даже больше. Ему Анюточка тогда ничего не сказала, ей первой.
И Рита ответила: «Нет, абсолютно нет! Тебе нельзя, ни в коем случае, даже не думай. Мы не справимся».
А какой еще тут мог быть выбор, с Анюточкиным-то слабеньким здоровьем? И притом в отказе, и притом в малометражной квартире. Анюточка, конечно, кричала и плакала, как когда-то, когда ей запрещали на лыжах или летом на юг одной. Ему они ничего не сказали, ни тогда, ни потом.
Но почему-то Рите до сих пор было с ним неприятно. Все казалось, что он узнает как-нибудь, догадается.
И так прошло несколько лет, до того дня, когда он пришел к ней и что-то говорить начал про Анюточку, намеки какие-то неуклюжие начал делать, уже почти, почти совсем сказал, почти произнес слово, уже почти это слово дошло до Ритиного сознания — тут-то ее сознание отключилось, понимать она отказалась с этого момента навсегда.
На похороны — а ведь она представления не имела, кого это хоронили — ее привезли на микроавтобусе, в сопровождении дряхлой Виктории и медсестры. Она не плакала, потому что не знала, понятия не имела, кого хоронили, на него не смотрела и произнесла только три слова: «Ведь я предупреждала!».
Когда-то она обвиняла дочку в каждой детской болезни, всегда бывшей следствием неосторожности. Все болели нарочно, чтоб прибавить ей переживаний. И вот результат — теперь хоронили кого-то, она не знала кого, но ведь она предупреждала…
Она была уже достаточно стара, и достаточно с ней всего произошло, она имела полное право отказаться жить в том времени и реальности, которые всем другим представлялись настоящими.
Аня
Они приехали глубокой ночью, Аня спала долго, и утром ей начал сниться скучный запах материнской вареной курицы. Она открыла глаза, но не могла вспомнить, где находится. Голые стены, непривычно далекий потолок. Матрас лежал на полу.
Вчера их везли с аэродрома на автобусе. Пахло в автобусе предрассветной бессонницей — немытыми людьми, нестиранной одеждой. За время хождения по иммиграционным конторам она уже начала догадываться, что здесь никто не знает об ее исключительности. Ее бросили в толпу бывших соотечественников, людей, с которыми там, дома, она никогда не оказалась бы в одном месте, от которых и бежала. Никто тут не понимал, что она даже не говорит с этими толстошеими мужиками и визгливыми крашеными бабами на одном языке…
Как и всем в автобусе, ей было очень страшно.
На кухне стояла мать в своем сшитом для заграницы атласном халате.
— Какие у них тут куры! Сварилась за полчаса. Еще проварю минут сорок, для верности.