В те злосчастные дни, в последний перед депортацией год, во время жуткого сумбура, когда люди меняли веру, продавали лавки, бросали любимых жен, дурманили себя алкоголем, — в те злосчастные дни Брум женился на прислуге, которая работала у них в доме. После этого несколько недель не прошло, как состоялось чудо: Брум-худышка, Брум-постник обернулся в какого-то другого Брума. Рост прибавился, плечи расправились, на лице выросли пышные усы; он сидел с своей молодой женой в погребке ”Белая лошадь” и хлестал пиво. Он, который отроду слова не выговорил, вел с нею разговоры крича, точно она была глухая. Даже в те злосчастные дни вид этой парочки вызвал в городе изумление. ”Ну, кто бы поверил”, — говаривал отец Бруно. Изо дня в день они шествовали мимо окна спокойным, уверенным шагом по направлению к погребку, кладезю пива. Кто мог подумать, что именно этот человек с тонкой и болезненной психической организацией, вечный, казалось, холостяк, совершит невозможное. При жизни перелицуется в австрийца-скотовода, да так, что все слабовольные, тонкие черты исчезнут, как не бывали. Он это сделал, причем самым совершенным образом. Но и после, когда стало еще страшней и на улицах загремела дешевая музыка и злоба, — и тогда он изо дня в день отправлялся с женой в ”Белую лошадь”, спокойной, уверенной походкой. Словно в жизни не был тем, кем он был. Странно. Никто не привязывался к ним. Будто все поняли, что прежний Брум умер. Новый — уже не Брум больше.
— Господин Брум, — сказал Бруно громким шепотом.
Человек слегка повернул верхнюю часть туловища и вонзил глаза в Бруно.
— Вы обознались, — сказал он.
Его глаза задержались на лице Бруно еще немного, затем соскользнули. Бруно сделал извиняющийся жест, поклонился и пошел в сторону. Пальцы обожгло холодом. Словно дотронулся до предмета, стоявшего на дворе и налитого ночной стужей. Но он все-таки переборол себя и оглянулся. Человек стоял на том же месте, трость в его руке сохраняла прежний наклон. Только Бруно показалось, что человек сейчас согнется. Чуть махнув тростью, он вышел из тени и вошел в другой теневой круг, почти пропав из виду.
В ”Цветочный букет”, рядом, за углом, Бруно завернул почти машинально. От непоколебимого голоса Брума его пригвоздило к месту, и в такой безвыходности, точно ища куда спрятаться, он вошел. Здесь была тишина, какая царит лишь в старых деревянных домах. Бруно снял почему-то шляпу, и в ноздри ему ударил запах кофе с цикорием.
Сюда он ходил с мамой каждый вторник в ранние послеобеденные часы. Было это после изнурительных уроков латыни, когда уже ум заходил за разум. Во время этих незабываемых коротких походов обычно ничего особого не происходило, но они оставляли после себя долгую сладость, проникавшую в его сон вместе с парами цикория. По вторникам после обеда здесь сидели пенсионеры, погруженные в гордое одиночество; но прелесть сообщала этому месту его хозяйка — Лонка, она и ее славянский говор, так живо и жизнерадостно звучавший на фоне чопорной мещанской церемониальности. ”Мальчик уже пьет кофе?”, — бывало спрашивала она. ”Кофе — и молока побольше”, — говорила мама с нежностью. Лонка хваталась за голову: ”Удивительно еврейское личико! Вот лицо, которое я люблю”. — ”Зачем вам публично выставлять мальчика на позор?” — шептала мама, подмигивая. ”Мадам, — говорила Лонка, — нет лучше людей, чем евреи, я выросла среди еврейских студентов”. — ”Раз так, я капитулирую”, — отвечала ей мама в тон. А Лонка говорила: ”Моя страсть к евреям, мадам, не знает предела”.
Он осмотрелся и обрадовался: ничего не изменилось. Переднее окно, широкое, убранное голубыми домашними цветами, выражало естественную скромность, как всегда. Запах кофе стоял в воздухе, насыщенном его тонкими, незримыми испарениями. Здесь, как в старых кафе, были освещенные и полуосвещенные уголки. У переднего окна, украшенного голубыми домашними цветами, сиживали они с мамой, сидели подолгу и слушали музыку.
Так он стоял и дивился, когда появилась старуха и сказала громко, как глухая: ”Что мы принесем господину?” Это была Лонка. От ее пышных каштановых волос не осталось ничего, кроме редкого седого пуха. Уши обнажены, и рот, словно готовый разразиться потоком невнятной речи.
— Кофе с цикорием, пожалуйста, — сказал Бруно.
— С удовольствием приготовим, — сказала старуха и зашаркала в заднее помещение. В этот час за столиками никого не было. Щедро сиял обильный весенний свет. Позади сидели, бывало, отец с дядей Сало, ссорились или молчали; та, затененная часть помещения принадлежала к его сомнительным тайнам; переднее окно, широкое, убранное голубыми цветами, было секретом его и мамы, которым владели они одни.
— Кофе с цикорием, — прогундосила старуха, неся в трясущихся руках поднос, как старухи несут святые образа в капеллу.