К зиме истощилась и река. Пропали бобры. Ушли куда-то целыми семьями, снявшись с привычных мест. Может быть, затаились где-то в верховьях реки, в дальних ее истоках, повинуясь звериному чутью или своей, бобровой, почте, которая каким-то образом передавалась вдоль реки на всем ее протяжении. А может, их просто-напросто выгнало дальнее эхо взрывов. Река живая, и если внизу по течению, пусть даже очень далеко, идут бои… Вслед за бобрами исчезла рыба. Залегла на дно или спешно эвакуировалась в тайные протоки, чтобы не достаться врагу. Ведь вчера уже открыто говорили в очереди за мылом: «Почему немцы наступают? Где наша сила? Если Гитлер – сволочь, почему за него умирают немцы?..» А беззубый старик с грязной ветошью на шее прошамкал, что в Ленинграде немцы сбрасывают с самолетов не бомбы, а колбасу и головки сахара. Он говорил полувнятно, но толстая татарка в малиновой шали подхватила, повизгивая, что в тылу сахар едят только любовницы партактива. И тут, не выдержав, он все-таки встрял, нарочито сгустив мальчишеский дискант: «Да как вам не стыд…», но был потушен, затерт не столько аморфным шипеньем, но более пронзительными колючими взглядами, мол, ты еще выдернись, Ленька. И шепоток проскользнул, как мышь: «Ишь, мамаша беретик напялит, спинка прямая, подбородок кверху. Немцев ждет небось, тварь недобитая… У всех отцы на фронте, а у него…» Тогда он заплакал, хотя уже успел примириться с главной несправедливостью своей жизни и жизни вообще, именно приговором «Десять лет без права переписки», который в тридцать восьмом получил отец…
Ладно, отцу писать запретили, но ему-то, Леньке, никто не запрещал! Вот он и писал письма, складируя их в ящик письменного стола. Когда-нибудь отец вернется из лагеря и поймет, что он его ждал, продолжая делиться каждой случившейся мелочью…
Боже, о какой ерунде он пишет отцу, будто только и мыслей осталось, что бы поесть. Хотя голодок действительно теперь не отпускал ни на минуту, но как бы на поверхности сознания, а внутри, в самой сердцевине своей, кипело иное. Именно странное слияние с той самой толпой на крыльце магазина, враждебной, но в то же время составлявшей как бы его расширенное тело, существовать внутри которого было не так страшно. Одновременно он опять-таки странным образом был и теми рослыми, здоровыми мужчинами, которые отправлялись на баржах с верфи судоремонтного завода вниз по течению Волги – откуда бежали бобры, рыба и вообще все живое, потому что там черным осиным роем гнездились немцы и возврата оттуда никто не ждал. Своих мужчин проводили еще в начале войны. В их тела клещами вцеплялись дети, жены, родные, и жуткий стон стоял над Затоном. Потом грубый окрик военного помогал мужчинам уйти в никуда.
Так продолжалось и теперь, что было так же жутко, но с новым оттенком. Во-первых, это он, Ленька, почему-то вместе с ними отправлялся на войну, но в то же время оставался в Затоне. А значит, все идущие на смерть продолжали жить вместе с ним, мамой, беззубым стариком, татаркой в малиновой шали и даже замечательными бурыми бобрами. Теперь, когда Ленька грыз черную булочку, он делал это не только для себя. То есть чтобы заглушить не только свой голод, но заодно и тех, кто сейчас сражался с фашистами, потому что они были – тоже он. Он жил в прошлом и будущем массы людей, которая состояла из одноклассников, соседей по Затону – местных русских, татар и эвакуированных, которых татары называли «куированными», рабочих судоремонтного завода и отправлявшихся на фронт красноармейцев.
Еще он был немного с Гульджан, хотя это казалось уж совсем странным. На татарском ее имя означало «роза души» – очень красиво, а в глазах застыла непроглядная тьма. Из-за этой тьмы ему казалось, что Гульджан известно о жизни и смерти что-то такое, чего ни он, ни мама никак не могли знать. Гульджан училась в параллельном классе, и у нее были огромные косы до самых колен, которые шевелились на спине при ходьбе, подобно черным блестящим змеям. Школьная наука давалась Гульджан плохо, но это было простительно. Не только из-за кос и непроглядных глаз. В облике ее дышала сама древняя Орда – загадочная, растворившаяся в степи и в общем-то равнодушная к смерти. Может быть, от Гульджан он и заразился единением со всеми прочими людьми.