Пророчество Виткевича осуществляется ныне в мельчайших подробностях на огромных пространствах европейского континента. Может быть, свет солнца, запах земли, малые радости повседневной жизни, забвение в работе могут чуть-чуть уменьшить напряженность драмы, какая редко встречалась в истории. Но под поверхностью повседневной суеты и хлопот не исчезает сознание неотвратимости выбора. Человек должен либо умереть — физически или духовно, — либо возродиться единственным, заранее предуказанным способом, приняв пилюли Мурти-Бинга. Люди на Западе зачастую склонны рассматривать жребий стран, обращаемых в Новую Веру, только в категориях принуждения и насилия. Это неправильно. Кроме обыкновенного страха, кроме желания избежать нужды и физической гибели, в человеке действует жажда внутренней гармонии и счастья. Жребий людей абсолютно последовательных, недиалектичных, таких как Виткевич, становится предостережением для многих интеллектуалов. Впрочем, и вокруг себя они могут видеть устрашающие примеры: по улицам городов еще слоняются тени непримиримых, тех, которые не хотят ни в чем психически принимать участие, внутренних эмигрантов, снедаемых ненавистью, пока, наконец, ничего уже в них не остается, кроме ненависти, и они уже — как пустые орехи. Чтобы понять ситуацию писателя [15]в странах народной демократии, нужно говорить о мотивации его поведения и об удерживаемом им с большим трудом равновесии. Что ни говори, Новая Вера дает огромные возможности деятельной, динамичной жизни. А мурти-бингизм для интеллектуала несравненно более привлекателен, чем для крестьян или даже для рабочих. Это свеча, вокруг которой он кружит, как ночная бабочка, чтобы, наконец, броситься в пламя и с треском ломающихся крыльев совершить самосожжение во славу человечества. Эту жажду следует принимать во внимание. Кровь обильно текла в Европе в эпоху религиозных войн, и тот, кто сегодня вступает на путь Новой Веры, платит дань давней европейской традиции. Так что проблема гораздо серьезнее, чем проблема насилия.
Попытаюсь коснуться сути этой великой жажды и говорить о ней, как если бы вправду можно было анализировать живую плоть и кровь человека. Если бы я хотел описывать причины, по которым кто-то становится революционером, я, конечно, не смог бы быть ни достаточно красноречивым, ни достаточно сдержанным. Слишком много во мне, признаюсь, уважения к тем, кто борется со злом, независимо от того, правилен или ошибочен выбор ими целей и методов. Здесь, однако, я хочу остановиться на особой разновидности: на интеллектуалах, которые приспосабливаются, что, впрочем, вовсе не уменьшает их неофитского рвения и энтузиазма.
Есть, как мне кажется, несколько узловых моментов в их дозревании до приятия Мурти-Бинга.
Пустота. Среда, представленная Виткевичем, характеризуется тем, что религия в ней уже не существует. В странах народной демократии, как и везде, религия давно перестала быть философией целого общества, то есть всех классов. Пока лучшие умы были заняты теологическими дискуссиями, можно было говорить о религии как о системе мышления целого общественного организма, и все проблемы, живо касающиеся граждан, с нею соотносились и на ее языке обсуждались. Но это далекое прошлое. Постепенно, через промежуточные фазы мы пришли к отсутствию единообразной системы понятий, которая связывала бы крестьянина, пашущего конным плугом, студента, занимающегося математической логикой, и рабочего на автомобильном заводе. Отсюда мучительное ощущение оторванности, абстрактности, которое угнетает интеллигенцию, а особенно «творцов культуры». Место религии заняла философия, которая, однако, перемещалась в сферы, все менее доступные для неспециалистов. Разговоры героев Виткевича о Гуссерле не очень-то могут интересовать даже среднеобразованных читателей, широкие же массы по-прежнему были связаны с Церковью, но лишь эмоционально и по традиции, потому что не было интеллектуальной остроты и обновления. Музыка, живопись или поэзия стали чем-то совершенно чуждым подавляющему большинству населения. Распространяющиеся теории искусства указывали на его роль как суррогата религии: «метафизические чувства» должны были выражаться в «напряжениях чистой формы» [16], а стало быть, форма получала безусловное преимущество над целью. Дошло до того, что чрезвычайно содержательное искусство первобытного общества начали интерпретировать как великолепную деформацию саму по себе, в отрыве от исторической почвы, от способа мышления и чувствования первобытных цивилизаций.