К нему часто обращались с просьбой, чтобы он решил, не преступил ли кто-то принципы неписаного патриотического кодекса. Благодаря такому молчаливому признанию он стал кем-то вроде вождя всех писателей в нашем городе. Ему шли деньги из подпольных фондов, и он распределял эти деньги между нуждающимися в помощи коллегами; в конспирации он был посвященным высокой степени; он покровительствовал начинающим писателям; он осмелился публично не подать руки единственному в Варшаве писателю, который согласился сотрудничать с немцами, поступив на службу в немецкую издательскую фирму. Он был инициатором и соредактором подпольного литературного журнала [64], экземпляры которого, печатаемые на машинке, передавались поочередно «клубам», собирающимся тайно, и там читались вслух. Его позиция была подлинным гуманизмом. Уже до войны он открестился от своего праворадикального патрона [65], который провозглашал необходимость ввести в Польше собственный тотализм (в первый же год оккупации этот человек был расстрелян гестапо). Когда немецкие власти приступили к систематическому уничтожению трехмиллионного еврейского населения Польши, антисемиты не считали нужным чрезмерно огорчаться; вслух они осуждали это зверство, но потихоньку многие из них думали, что оно не совсем уж необоснованно. Альфа принадлежал к тем жителям нашего города, которые реагировали на массовые убийства резко; он боролся пером против равнодушия других и сам оказывал помощь укрывающимся евреям, хотя за помощь евреям грозила смертная казнь.
Он был решительным противником национализма, который нашел в Германии такое кошмарное воплощение. Это никоим образом не значит, что он склонялся к коммунизму. Количество коммунистов в Польше всегда было незначительно, а сотрудничество русских с немцами после пакта Молотов-Риббентроп создало условия, особенно неблагоприятные для деятельности сторонников Москвы. Коммунистическое подполье было слабое. Надежды масс населения обращены были к Западу, а «подпольное государство» было зависимо от эмигрантского правительства в Лондоне [66]. Альфа, всегда чувствительный к нравственному мнению окружающих (его чувствительность можно сравнить с чувствительностью барометра), не мог относиться с симпатией к стране, которая почти ни в ком не рождала дружественных чувств. Как большинство его друзей, он хотел далеко идущих социальных реформ и народовластия.
Я встречался с Альфой часто. Я не слишком преувеличил бы, сказав, что годы войны мы провели вместе. Вид Альфы подымал дух; наперекор всему он улыбался, держался небрежно и — чтобы подчеркнуть свое презрение к подкованным сапогам, мундирам и воплям «Heil Hitler» — носил зонтик. Его высокий рост, худощавость, иронически блестевшие глаза в очках и та важность, с какой он шествовал по улицам города, в котором безумствовала чума террора, делали его фигурой, противоречащей законам войны. Случилось как-то, что мы возвращались после визита к нашему общему другу, который жил в деревне [67]. Насколько я припоминаю, мы спорили, каким поездом ехать; мы решили ехать ближайшим, хотя хозяева рекомендовали поезд, отходивший на полчаса позже. Мы приехали в Варшаву и шли по улицам довольные жизнью; это было погожее летнее утро 1940 года. Мы ничего не знали о том, что этот день будет записан как черный день в истории города. Едва я вернулся к себе и закрыл за собой дверь, я услышал на улице крики. Я выглянул в окно, там шла облава. Это была первая большая облава до времен Освенцима. В Освенциме позже уничтожили несколько миллионов людей из разных стран Европы, но тогда этот концентрационный лагерь был только в зачатке. Из первого большого транспорта людей, схваченных в тот день на улицах, кажется, никто не остался в живых. Альфа и я прошли по улицам за пять минут до начала облавы; зонтик и беспечность Альфы приносили счастье.