Это не была игра только между мной и Гаммой. Эту игру вели все мы, то есть интеллектуалы, пережившие войну в условиях нацистской оккупации, с той группой, которая прибыла с Востока. Граница была четкая. Здесь дело шло о вещах куда более важных, чем только личное соперничество. После опыта военных лет никто из нас — даже бывшие националисты — не сомневался в необходимости реформ; наша нация должна была превратиться в нацию рабочих и крестьян — и это было хорошо; ученый, писатель, художник переставал быть индивидом, подвешенным в пустоте, он получал контакт с массой, перед ним открывались неограниченные возможности. Однако же крестьянин, который получал землю, не был доволен. Он боялся. Рабочий, несмотря на то что с огромной самоотверженностью трудился, чтобы пустить в ход заводы, не имел ни малейшего ощущения, что заводы принадлежат ему, хоть в этом уверяла пропаганда. Интеллектуал начинал марш на канате, с трудом балансируя над ловушками цензуры. Мелкие предприниматели и купцы чувствовали страх как слой, обреченный на уничтожение в надлежащее время. Это была странная революция, ни имевшая в себе ни тени революционной динамики, совершенная путем декретов сверху. Интеллектуалы, которые провели годы войны в Польше, были особенно чутки к общим настроениям в стране. Для Гаммы и товарищей эти настроения умещались в формуле «пережитки буржуазного сознания», однако эта формула не содержала всей правды. Массы польской нации чувствовали, что от них ничего не зависит и ничего зависеть не будет. Всякая дискуссия отныне должна была служить только одной цели: оправдывать решения далекого Центра. Сопротивляться? Но в системе, в которой все постепенно переходит в собственность государства, саботаж направлен против интересов всего населения. Только сопротивление мысли было возможно. Интеллектуалы (во всяком случае, большинство) чувствовали, что на них лежит серьезная обязанность. Публикуя статьи и книги, они давали рыболову — то есть восточной группе — удовлетворение. Рыба проглотила приманку. Как известно, когда рыба проглотит приманку, нужно отпустить леску. Леска была отпущена, и до минуты, когда рыболов постановил вытащить рыбу, в нашей стране произошли определенные полезные культурные процессы, которые не были возможны, например, в присоединенных непосредственно к Советскому Союзу балтийских странах. Оставалось прикинуть, как долго может продолжаться такое состояние вещей. Это могло быть и пять, и десять, и пятнадцать лет. Это была единственно возможная игра. Запад в расчет не шел. А уж тем более польская политическая эмиграция.
Игра между мной и Гаммой имела, кроме этих общих черт, и личный оттенок. Гамма не был свободен от чувства вины, которое уходило вглубь в его детство. Особая забота, которую он оказывал членам нашей давней группы, вытекала как из общих воспоминаний юности, так и из желания, чтобы те, которые не стали сталинистами в то время, были обращены в веру теперь; тогда его действия были бы полностью оправданны. Трудность состояла в том, что Гамма был пессимистом, а обращаемые не были. Принятые критикой оценки, применяемые к какому-то писателю, часто бывают ошибочными. Гамма как писатель верный Центру выказывал официальный оптимизм. По существу же, после проведенных в России лет он был убежден, что История — это исключительная сфера дьявола и тот, кто служит Истории, подписывает договор с дьяволом. Он слишком много знал, чтобы иметь иллюзии.
Наша игра шла не только в Польше. Не без влияния Гаммы Ежи, который стал католическим поэтом, был послан культурным атташе во Францию, я — культурным атташе в Соединенные Штаты. [149]Пребывание за границей давало значительные преимущества: я публиковал нахальные поэмы [150]и статьи, в которых таились оскорбления Метода. Когда я замечал, что струна чересчур натянута, я посылал в Польшу что-нибудь такое, что могло бы свидетельствовать, что я дозреваю до обращения в веру. Гамма писал мне сердечные и лживые письма. Оба мы совершали ошибки. Гамма знал: риск, что я убегу, невелик: больше, чем кто бы то ни было другой, я был связан с моей страной; я был поэтом, я мог писать только на родном языке, и только в Польше была публика, состоящая преимущественно из молодежи, у которой я мог найти понимание. Он знал также, что я боюсь стать эмигрантом и обречь себя на бесплодие и пустоту, которые всегда присущи изгнанию [151]. Он, однако, переоценивал мою привязанность к литературной карьере. Я знал, что его письма фальшивы. Но трудно отказаться от мысли, что в проявлениях чьего-то чувства не кроется частица подлинной дружбы. Я полагал также, что он достаточно умен, чтобы не ждать от меня обращения в веру. Пришла минута, когда он решил пустить в дело свой кинжал. Это произошло в Варшаве. Удар Гаммы был сильный, но он промахнулся, доказательством является то, что я могу написать этот портрет. [152]