Меня охватила тревога. Будто легкий озноб прошел по коже. Я сидел рядом с ним. Что бы это значило? Прежде всего одно бросалось в глаза: чрезмерное значение его зубов, которые сияли в нем и были для него внутренней обеляющей белизной, — таким образом, важней были зубы, чем то, что он говорил: казалось, что он говорил для зубов, — и мог говорить что угодно, так как говорил для удовольствия, был игрушкой и отрадой, понимал, что самая отвратительная гнусность будет прощена его веселым зубам. Кто же сидел рядом со мной? Кто-то такой же, как я? Да где там, это было существо качественно иное и обаятельное, родом из цветущего края, от него исходила благодать, переливающаяся в очарование. Принц и поэма. Однако почему принц бросался на старых баб? Вот вопрос. И почему это его радовало? Радовала собственная похоть? Радовало, что, будучи принцем, он оставался одновременно во власти похоти, которая толкала его к женщине, пусть даже самой мерзкой, — это его радовало? Эта красота (связанная с Геней) настолько себя не уважала, что ей было почти все равно, чем удовлетвориться, с кем якшаться? Мрак какой-то. Мы съехали с холма в Грохолицкий овраг. Я поймал его на неком кощунстве, совершаемом с удовольствием, и понял, что это кощунство небезразлично для души, да, нечто отчаянное по самой своей сути.
(Однако, возможно, я предавался этим спекуляциям, чтобы сохранить хотя бы позу исследователя во всей этой пьянке.)
Но, возможно, он задрал подол этой бабе, чтобы быть солдатом? Разве это не по-солдатски?
Я спросил (поменяв для приличия тему — нужно было следить за собой):
— А с отцом из-за чего воюешь?
Он помедлил, слегка удивившись, но быстро сообразил, что я, должно быть, узнал это от Ипполита, и ответил:
— Он маму изводит. Житья ей не дает, падла. Если б он не был моим отцом, уж я б его…
Ответ был безукоризненно выверен — он мог признаться, что любит мать, так как одновременно признавался, что ненавидит отца, это ограждало его от сентиментальности — но, чтобы прижать его к стене, я спросил напрямик:
— Сильно мать любишь?
— Конечно! Ведь это мать…
Имелось в виду, что нет в этом ничего особенного: все знают, что сын должен любить мать. Однако была в этом какая-то странность. Странно это было, если разобраться, ведь минуту назад он был настоящим анархистом, кидающимся на старую бабу, а сейчас вдруг показал себя традиционалистом, подчиняющимся закону сыновней любви. Так что же он признавал — законность или анархию? Но если он и следовал так послушно традициям, то совсем не для того, чтобы поднять себе цену, а именно для того, чтобы лишить себя всякого значения, представить свою любовь к матери как нечто совершенно обычное и не стоящее внимания. Почему он постоянно отрицает за собой всякую значимость? Эта мысль была странно притягательной — почему он отрицает за собой значимость? Эта мысль была как чистый спирт — почему рядом с ним любая мысль всегда становилась притягательной или отталкивающей, всегда страстной и возбуждающей? Теперь мы въезжали на холм, за Грохолицами, с левой стороны поднимался желтый глинистый овраг, где были выкопаны ямы под картофель. Лошади шли шагом — и тишина. Кароль неожиданно разговорился:
— Вы не могли бы подыскать мне какое-нибудь дельце в Варшаве? Может быть, мне заняться спекуляцией? Если бы я зарабатывал, то мог бы и маме немного помочь, она нуждается в лечении, да и отец издевается, что у меня работы нет. Мне уже это осточертело!