Я пошел к Семиану.
Постучал — убедившись, что это я, он открыл, но сразу же вновь повалился на кровать. Сколько он так лежал? В носках — туфли, идеально начищенные, блестели на полу среди разбросанных окурков. Он курил сигарету за сигаретой. Тонкая в запястье рука, длинные пальцы с перстнем на указательном. Он не изъявлял желания разговаривать — лежал навзничь, уставившись в потолок. Я сказал, что пришел предупредить его: пусть он не строит иллюзий. Ипполит не даст ему лошадей.
Он не отвечал.
— Ни завтра, ни послезавтра. Более того, ваши опасения, что живым вас отсюда не выпустят, возможно, оправданны.
Молчание.
— В связи с этим хочу вам предложить… план побега.
Молчание.
— Я хочу вам помочь. Он не отвечал.
Лежал как бревно. Я подумал, что он боится, — но это был не страх, это была злость. Злобная злость. Он лежал и исходил злобой — вот и все. Он был озлоблен. И это потому (подумал я), что он открыл мне свою слабость. Я знал его слабость, поэтому она переродилась в нем в злость.
Я изложил план. Предупредил его, что ночью постучит Геня и проводит его.
— Бля…
— У вас есть деньги?
— Есть.
— Тогда все в порядке. Будьте готовы — сразу после полуночи.
— Бля…
— Такие выражения вряд ли вам помогут.
— Бля…
— Вы напрасно грубите. Мы можем и отказаться.
— Бля…
С этим я его и оставил. Он принимал нашу помощь, позволял спасать себя, но не испытывал благодарности. Распятый на кровати, вытянувшийся, напряженный, он еще олицетворял собой агрессивность и властность — господин и повелитель, — но принуждать он уже не мог. Его власть кончилась. И он знал, что я это знаю. Если до недавнего времени у него не было нужды ни в чьей благосклонности, потому что он мог запугать и заставить, мог понравиться насильно, то теперь он лежал здесь передо мной во всей своей взбешенной агрессивной мужественности, но уже лишенный когтей и вынужденный искать сочувствия… и понимал, что в этой своей мужественности он несимпатичен, неприятен… и он одной ногой в носке почесал другую ногу… затем поднял ногу и пошевелил пальцами, этот жест был подчеркнуто эгоцентричным, ему плевать было на мое к нему отношение… он не любил меня… он захлебывался антипатией… ему хотелось блевать… мне тоже. Я вышел. Типично мужской цинизм отравлял меня, как никотин. В столовой я наткнулся на Ипполита и отшатнулся, еще немного, еще на волосок, и меня бы вырвало, да, еще на волосок, один из тех волосков, которые росли на руках и у них, и у меня! В этот момент я не мог стерпеть Мужчину.
Нас — мужчин — было в доме пятеро: Ипполит, Семиан, Вацлав, Фридерик и я. Бррр… Ничто в животном мире не доходит до такого уродства — какой жеребец, какой козел может соперничать с этим развратом формы, с этим цинизмом формы? Увы! Человечество после тридцати лет скатывается в уродство.
Пани Мария появилась на веранде.
— Где все остальные? — спросила она. — Куда они исчезли?
— Не знаю… Я был наверху.
— А Геня? Вы не видели Геню?
— Может быть, в парнике?
У нее затрепетали пальчики.
— Не сложилось ли у вас такого впечатления, что… Вацлав показался мне несколько нервозным. Он чем-то удручен. Может быть, что-нибудь между ними не так? Видно, что-то разладилось. Меня это как-то тревожит, я должна поговорить с Вацлавом… или, может быть, с Геней… не знаю… о Боже правый!
Она была явно встревожена.
— Я ничего не знаю. А то, что он удручен… ведь он потерял мать.
— Вы думаете, что это из-за матери?