Так вот что видел отец, когда глядел с Бугра на Москва-реку, а она, широкая, всегда серая, плыла под Бородинский мост: узкий мост, желтые песчаные обрывы, синюю извилистую ленту внизу.
За мостом тоже был высокий берег. С него деревня Холм Жирковский видна была сверху, лежала как на ладони: и улица, и липы, и дома. За мостом же одиноко стоял хутор егеря Андриана: дом в три окошка, две-три сараюшки, навес для УАЗа, колодец – журавль. Все постройки серели некрашеным деревом, словно небеленым холстом. За калиткой – да, была калитка, хоть забора-то, считай, и не было, - за калиткой, на солнышке, стояла согбенная старушка, тоже в чем-то сером, невидном. Рядом играло дитя – то ли девочка, то ли мальчик: по одежде, по-перестроечному слишком яркой, понять было трудно, а светлые волосы были давно не стрижены. Вокруг по низкой темно-кудрявой муравке ходили степенные гуси. Гусак загоготал, подняв голову, вытянул к нам шею и зашипел.
Мы подошли ближе к калитке и поздоровались. Старушка покивала, дитя, застеснявшись, спряталось за нее. Я протянула шоколадку – ребенок вовсе исчез за юбкой.
- Он у чужих не берет, - пояснил Андриан. – Андрюшка, гостинец тебе, спасибо скажи! – Андриан сам взял шоколадку, передал старушке. Она опять покивала.
- Садитесь, - открыл дверь УАЗа егерь. – И канистру сюда давайте. Мы вскарабкались в машину. Быков, сел впереди.
- Дальше дорога - сами видите: никакая. Это моя колея – ездию на дежурство, брэков проверять. Больше тут никого – разве зверь пройдет.
- Какой зверь?
- А медведь. Волки тож ходют.
- Так мы в деревню едем?
- Ну. В деревню. Деревни-то только нету. Место покажу. Зайцево где было мое родное. Ну, там стена торчит, фундамент каменный от господского дома – а так больше ничего нету.
- Так где же вы учились? Где школу-то кончили в восемьдесят восьмом? Ведь лет-то прошло всего ничего! – я ничего не понимала.
- Там раньше не только школа была. Библиотека, фельшерский пункт с койками – больничка навроде, - магазин… Школа была в бревенчатом доме, большая… Еще до революции строили. Клуб был – вот в каменном-та доме, господском.
- Так куда же все подевалось? Так быстро разве может быть?
- А закрыли. Жить-то никого не осталось. Кому то усе? Школа погорела, все погорело – что дома, один за одним, что медпункт, что клуб. А трава-та, она быстро растет. Заросло усе. Травой заросло.
Уазик трясло немилосердно – дороги и впрямь не было. Трава, которой поросла ухабистая земля, в две полосы была выбита колесами одной-единственной машины. Ехали по широкой прогалине между зарослями – молодым подростом кленов, лип, дубов, да кустами – орешником, шиповником, бересклетом. Трава стояла выше колес УАЗа. Солнце опустилось до половины высокого дуба. Этому дереву было лет двести, не меньше. Стали попадаться такие же дубы, а скоро даже и старше. Машина продиралась сквозь брошенные яблоневые сады, потом новые лесные заросли и наконец стала.
Все вышли. Андриан, перекинув через плечо ружейный погон, удалился в сторону для обычной проверки. Мы стояли между двух рядов вековых лип. Когда-то это была аллея. Теперь в ней, словно в челюстях старца, зияли прорехи. Где виднелись пеньки, по большей части уже трухлявые, где липы были сломаны ветрами или сожжены небесным огнем, и к небу торчали черные остовы с самыми крупными суками.
Аллея уходила вниз, под гору. Там блестела голубая гладь: не Днепр – от реки мы уже порядочно удалились, - пруды. Пруды бывшего парка. Спуститься туда было невозможно: трава поднималась под грудь – густейшая, непролазная. Да, - подумала я, - вот тебе и медвежьи дудки с орешниками. Свистков-то сколько выйдет…
Я обернулась: Володя Быков взял меня под руку. Судья Василий собирал для Валентины малину. Краевед Юрий питался ягодой сам.
- Пойдем, что покажу, - и Быков, держа меня под локоть, завернул за уазик.
Передо мной, в каких-то трех метрах, возвышался обломок стены.
Руина стояла горделиво и неколебимо на холмике поросшего мхом фундамента - как памятник на могиле, как могильная плита.
Кусок стены из кирпича, изрытого дождями, как слезами, – и в нем два проема - два окна с полукруглым верхом, два окна в сад…
Это было все, что осталось от дома, где родился отец. Родился в мае семнадцатого, а в декабре, когда стало ясно, что помещик Герасимов больше в свое имение не вернется, на руках матери своей Анны этот дом покинул.
Над обломком, по-прежнему заглядывая в окна, раскинул узловатые серые ветви старый клен.
Но пока я стояла, солнце все шло по небу, все ниже спускалось, и вот закатилось наконец за руину. Страшные проемы двух окон призрачно засветились в потемневшей аллее, полной холодного тумана.
Такими, точно такими я запомнила глаза отца на одной фотографии. Я взяла ее себе – вложенная между листами старого альбома, она приковывала к себе и не отпускала. Глаза безумны от боли и так же светлы и пусты, как окна этой руины с их потусторонним, отрешенным взглядом. На обороте карточки: «Маме в день тридцатилетия сына. 15 мая 1947». И подпись. Почти мой ровесник. И вся война позади - от первого дня до Рейхстага и Победы.