Годы спустя, когда благодаря ожесточенным усилиям ему удалось сколотить небольшое состояние и начать собственное дело, размеры которого были строго ограничены, так как работали на него лишь переехавшие сюда родственники, в одно прекрасное утро Генри, переправившись на лодке через реку, натолкнулся на Бони у грузовика, развозившего продукты.
— Доброе утро. Генри. Как поживает Генри Стампер-младший?
— Шумит, — ответил Генри, искоса глядя на своего старого приятеля, который не двигаясь стоял у дверцы грузовика, прижимая к бедру коричневый пакет. — Да. Шумит и все время требует есть. — Генри ждал.
— Ой, — вдруг вспомнил Бони о пакете. — Это прибыло для тебя сегодня утром. Наверно, они в Канзасе прослышали о его рождении.
— Наверно.
Бони обреченно взглянул на пакет.
— Из Канзас-Сити. От какого-нибудь родственника?
Генри осклабился, прикрывая рот рукой, абсолютно точно копируя жест Бони, когда того схватывал приступ лающего кашля.
— Ну… — И он рассмеялся, глядя на то, как ерзает Бони. — Какого дьявола, давай посмотрим, что он там прислал.
Бони тут же достал уже открытый перочинный нож и разрезал бечевку. Пакет содержал настенный плакат — один из дешевых сувениров, продающихся на окружных ярмарках: херувимы, вырезанные из дерева, вокруг медного барельефа Христа, несущего агнца по полю маргариток, а внизу выгравировано: «Блаженны кроткие, ибо они наследуют землю. Матв. 5» — и записку: «Это моему Внуку; пусть, когда он вырастет, христианская любовь, сострадание и милосердие ему будут свойственны в большей степени, чем остальным моим родственникам, которые никогда не понимали меня и даже ни разу не написали мне. И. А. Стампер».
Бони был потрясен.
— Ты что, действительно не написал ни одного письма этому старому бедняге? Ни разу? — Это было уже не потрясение, а ужас. — Но это же страшная несправедливость!
— Ты так думаешь? Ну поглядим, может, мне удастся наверстать упущенное. Поехали-ка, прокатимся со мной до дому.
Когда они наконец оказались в доме, ужас Бони уступил место полному оцепенению, ибо Генри, взяв доску, покрыл ее грязно-желтой автомобильной краской, просушил над огнем, в котором горела приложенная Ионой записка, и, вооружившись толстым красным карандашом — одним из тех, что использовались для разметки бревен, — записал то, что считал поистине необходимым для своего сына, выразив самую суть того семейного порока, который Иона заметил в его глазах еще под солнцем Канзаса. Генри трудился, усевшись на край постели, в которой лежала сорокапятилетняя женщина, ставшая его женой после смерти матери, — под неистовый крик новорожденного и под ошеломленным взглядом Бони, — упорно выводя собственные слова поверх запечатленного в меди высказывания Иисуса. На слабые протесты жены он отвечал лишь саркастической ухмылкой, представляя себе, что бы сказал старый набожный Иона, доведись ему теперь увидеть свой дар.
— Ну вот и готово! — Он поднялся, удовлетворенно поглядывая на свою работу, подошел к противоположной стене и приколотил доску над огромной колыбелью, которую он с парнями изготовил на лесопилке для Генри-младшего. «И все то время, пока я рос, это уродливое произведение висело у меня над головой. „Не отступай ни на дюйм!“ Размашистой и неуклюжей папиной рукой. На омерзительнейшем, тошнотворном оттенке желтого ученическими неумелыми красными буквами: „Не отступай ни на дюйм!“ Лозунг типа тех, что можно встретить в военно-морских учреждениях. „Не отступай ни на дюйм!“ Как самая обыкновенная дешевая реклама, — таких досок я видел тысячи, абсолютно таких же, если не считать Иисуса с агнцем под мерзкой автомобильной краской и странных выпуклых букв, которые можно было читать на ощупь по ночам: „Блаженны кроткие…“ — и так далее, и тому подобное… Плакат висел у меня над головой все время, а я и не подозревал, что за ним скрывается, пока мне не исполнилось шестнадцать и она не рассказала мне то, что знала. Тогда я соединил это с тем, что говорил мне Бони, и с тем, что сказал отец. Смешно, как долго порой детали не могут соединиться, и такое вот высказывание может годами маячить у тебя перед глазами, и все-таки что-то откладывается в памяти, даже если ты не отдаешь себе в этом отчета…»
Когда Хэнку было десять, его мать — вечно седая и мрачная, точная копия бабушки, как он себе ее представлял, хотя никогда и не видел, — слегла в одной из темных комнат старого дома и два месяца пролежала с какой-то лихорадкой, потом в одно прекрасное утро поднялась, вымылась и умерла. В гробу она выглядела настолько естественно, что мальчик был вынужден напрячь все свое воображение, чтобы вспомнить, что когда-то она разговаривала, — он пытался представить себе выражения которые она могла использовать, фразы, изо всех сил стараясь убедить себя, что когда-то она была чем-то большим, нежели эта резная непоколебимая фигура, оправленная складками сатина.