Читаем Портативное бессмертие (сборник) полностью

Оправляясь, медлю: примериваюсь, впитываю… нищенку, что недовольно бурчит на полу, а рядом спутник, философ, безмятежно прикорнул, черный, тучный. Запечатлеваю, прикидываю, пророчески ныряю вдаль. Я вижу, я вижу тебя. В последней нищете, убогая, душа моя прорвется, вспомнит наконец. Вокзал, храм или книгохранилище: «Прощай», – из этой (знаю) неповторимой жизни. Студент или набожная старушка сунет монету: “Non, non” , – скажу я улыбаясь. Часто в этот миг, как бы его пожирая, мне предстает образ тысячелетнего града (уже являвшийся): город веков, оазис, каменный среди песков, ровно, без теней, залитый медно-пламенным, жидким солнцем. (Воздух там раскаленный: дышать нельзя, но и не надо дышать. Нет чувства обычной усталости: тела, ног, подошв. Уже долго, и еще целую вечность, буду так бродить… Как в летнее, каникулярное время, я так любил, когда чинят мостовую, сверлят машиною, льют смолу, гладят ее моторным утюгом, дышать трудно, а радостно.) Осторожно шагаю назад через тела лежащих: не задеваю, и все же нищенка стучит клюкою, сердито бормочет. С минуту еще жду: не сейчас ли, если б молния меня повергла, – как сократился бы, выпрямился путь! Выбираюсь наружу, где бабы, ночные шоферы, крайние волны из Halles [169] . Пересекаю площадь, за спиною вдруг раздается тихое ржание запряженного коня, и я содрогаюсь от этого задушевного, человечного голоса. В молчании, в полутьме хмурые грузчики опорожняют тяжелые камионы [170] , несут пухлые тюки, ставят на землю большие ящики (луна бледная, на хладном небе); таинственно – не все движения понятны – мнится: то разгружают прибывшие издалека удушливые сны, инфекционные болезни, – а город спит. Проститутка зовет, ложно-страстно чмокает языком, и душа целое мгновение бесшумно (на цыпочках) следует за нею. У дымной башни сквера Сэн-Жак {67} (где витают черти) едва уловимо распространяется трупный запах: меня не обманешь, то не листья осенние, здесь зарывали расстрелянных или заморенных, прикрыв останки тонким пластом земли! С блеклых дерев несется птичий гомон. Можно дивиться, откуда берется в городе такое сонмище, как они помещаются на одном кусте. Только в предрассветье это обнаружишь. Верещат, возятся, кричат, ссорятся – ведут себя, как в будни граждане нищей страны, утром, где, скажем, один примус или уборная на многих. Их говор, увы, слишком понятен. Места – в обрез. Дерево – это селение, колония надоевших друг другу мудрецов и младенцев. Озабоченно чистятся, дают советы младшим, одеваются, полощут рты, готовятся к полному случайностями дню разночинцев (промысел, служба, игры). Воздух дрожит от требовательного, опьяненного пробуждением, кротко-жадного, музыкально-беспорядочного писка (как после звонка в школе моментально поднимается, на разные лады взятая, саранча звуков – какофония детей). Копошение, укоры, догадки. До чего понятно все и знакомо. Живите, как птицы небесные (небесные ли?). Я подкармливал хворого голубя в Люксембургском саду (на клюве – кровоточащие наросты, чирья); только слева, у самого края, осталось неболящее место, которым он мог еще подбирать мякину, выворачивая для этого особым способом шею, мучительно вытягиваясь, опасливо, героически проглатывая крошку. Надо было видеть, что творилось кругом: не только сородичи, молодые, сильные, но любые мелкие пернатые – воробьи – пыжились, куражились, наседали, били несчастного, гнали, отнимали хлеб и тут же перед его носом с гневным достоинством уплетали. А голубь, тяжелый, трясущийся, гадкий самому себе, не настаивал, отбегал за ствол, за куст (летал с трудом), подло прятался. С неделю я голубя, вопреки всем разумным законам, так поддерживал; потом он исчез: выздоровел и пребывал в местах, более интересных для стяжателя (либо околел)… Поворачиваю на страшную улицу Риволи, соединяющую дворец с тюрьмою. Близка сеть узких переулков, притаившихся, как змеи; там в праздничные ночи народ строит баррикады, а в будни трепыхаются, словно помятые крысы, проститутки: кровью и резиною пахнет от подворотен. Справа остаются Notre-Dame и грязное здание префектуры; меж ними госпиталь Отель-Дье: к темному, холодному фронтону его меня навеки припаяли. Там я узнал эту грусть больших палат, огней и сумерек, юных и уродов, зимы и лета (а за стеною – жизнь). О, как жадно я держал стынущую руку обреченного. С таким чувством взрослые толпятся вокруг клетки с орангутаном, мучительно распознавая отдаленно-схожие черты. Над северо-востоком Парижа стоит зарево. (Горят доки, арсенал, быть может, рушится Бастилия…) Жмурюсь, затыкаю уши. Убивали, жгли, рубили, взрывали, предавали; с живых драли шкуру и салом мазали свои раны, шилом кололи глаза племенных жеребцов и пускали их под лед; сносили церкви, взрывали музеи, жгли книги, цветы, кружева, гобелены перекраивали в попоны, сапожищами топтали фарфор, детей; пилою отделяли туловища врагов, отрезали груди, вспарывали животы, грабили. Ветер многих бунтов меня подхватывает. На площади Hôtel de Ville {68} , преображенной луною, меня встречает свинцовый окрик: «Где ты был бы в день 14 декабря?..» Превозмогая робость и лень, отвечаю: «На Сенатской площади, ваше величество». Одинокая фигура мечется по плацу. Он смешно перебегает от шеренги к шеренге. Раздается пушечный выстрел. «Фора, фора», – кричат гвардейские офицеры, побывавшие за границею (позже Раскольников даст залп в обратном направлении). Пушкин на снегу, смертельно ранен; не поднять пистолет! Судорожно сгребает ладонью снег, подносит ко рту, глотает, – воспрянуть бы еще на мгновение! В эту единственную дарованную минуту он постарается просверлить врага (тот, не спросясь, потрогал его жену). Мчатся сани, в санях черный гроб (а раньше: «Кого везете? – Грибоедова!»). «Ты веришь?» – спрашивает Савинков {69} . «Да», – отвечает Сазонов {70} и отходит с бомбою. Через несколько минут (какое ожидание): стук кареты, взрыв. Не выдерживая более, Савинков выбегает на Измайловский проспект. На тротуаре бьется лошадь с распоротым брюхом. (Помню в деревне по жижице грязи, навоза и хвои – раздвоенные следы – однажды возвращалось стадо; меж темными и бурыми трусил пегий бычок с вывалившимися, свисающими внутренностями: пузыри, сосиски, стеклянные грибы розовато-коричневых, перламутровых кишок: бугай его пырнул рогами. Полуторагодовалый бычок бежал стороною, путаясь, хромая, томительно скучно, вяло, рассеянно озираясь. О, характерная обособленность, одиночество – словно невидимая, плотная стена уже выросла – обреченных. Он спешил, не узнавая своих, приставая вдруг к чужой матке, кротко трясясь следом за бугаем-убийцей. А стадо, бычка будто не замечая, изолируя, опережая, трусило по ароматно-хвойной жиже, неся великий страх, неосознанный и человечий, в душе.) «Замордовано Плевего!» – кричат варшавские газетчики. «Что значит: замордовано?» – спрашивает взволнованный прохожий у лавочницы, и его всегда, казалось, небритые, сырые, холодно-жирные щеки трясутся над тучным, водянистым телом. «До победного ура!» Чугунному Милюкову не везет. Комиссар Черноморского флота едет в Севастополь. У него такое чувство, как у Ипполита (из «Идиота»): пусть только дадут сказать (из окна – толпе), выслушают, и все спасено (истина восторжествует). Но уже слышен рев черни: то с Финляндского вокзала, в апрельские сумерки, ликующие матросы везут на освещенном факелами грузовике убедительно картавящего дворянина. “ Es schwindelt! ” [171]  – говорит Ленин своему соседу, укладываясь на полу в Смольном (о, как в ту ночь голова, должно быть, кружилась). Перебегаю набитую тенями мостовую. Я проделываю путь в свой 20-й квартал, вслед за откормленными мясом версальцами. На каждом углу патрули; треск старинных ружей, дробь барабана, стук прикладов, проклятия, гимны, вскрики (и яростная тишина), – шумы баррикадной мистерии: лоб в лоб, в потемках, на дне. Солдаты брали очаг за очагом, в ожесточенном, городском бою. Оставшийся, последний защитник разряжает карабин себе в рот. Улицы, улицы от République до Vincennes [172] , и выше, к докам. Obercampf, St. Maur, Angoulême, Ménilmontant [173] . Последнюю баррикаду смела картечь на rue Ramponneau [174] . Кладбище Père-Lachaise {71} : бой идет за каждую пядь могильной земли, за каждый надгробный памятник. “ Concession à perpétuité [175] ”. Покойников в мундирах поднимают, выбрасывают: кончена относительная вечность. В решетки фамильных склепов суют длинные дула ружей, расходуют последние обоймы; где мадонны, терезы и распятья, дерутся штыками и ломами; взлетают головы, руки, берцовые кости. Раздетых коммунаров (быть может, трупы статских советников?) влекут к стене. Залп, повторный: свинец об камень… и покой, братский, добротный покой под жесткой периною. От Китая до Вестминстера – то же: как лозунги и рисунки в уборных. «Что ждет тебя, Земля! – вопию вдруг молитвенно. – Какая судьба? Устроившись, организовав отдельные части, достигнув равновесия, превратишься ли ты в муравейник с одною маткою, в улей!.. Уподобятся ли Твои сыны африканским термитам, умеющим добывать Н2О из воздуха, или угрям, знающим секрет электричества, медленно коченея под стынущим солнцем… А то: в разгаре гульбы и поножовщины жидкий атомный хвост случайной кометы стегнет тебя по щекам – сметет все… Раскаленная, черно-ледяная, ты долго опять будешь болтаться мертвою кошкой по вселенной, пока первая инфузория не шевельнется, – она раздвоится, и Каин убьет Авеля… Или ты удостоишься, наконец, другого… Сколько культур и дорог позади: все прешли, пресеклись – тупики – иные иссякли, иных поглотили моря! Только ты, христианская Европа, скользя меж сотнями топоров, удержалась, тысячелетья преодолевая (улыбаясь сквозь боль) – косность, биологию, ледники! Дотянешься ли, сообразишь!.. Хватит ли мудрости и сердца!.. Захотят ли, сумеют ли Боги тебе помочь!.. Не в силках, не по манежу нам бегать, вечно возвращаясь на то же место! Что за перевалом?.. Гряди, Господь. Алую кровь готов отдать – аллилуйя, – грешным дыханием дунуть в твои хлопающие паруса! Гляжу с недоумением и страхом. Слепой сын, Земля, почтительно лобызает Твой матерински-хладный лоб, не узнавая его. Жду чуда. Но как приложиться… Ей, Господи, помилуй». Я поднимаюсь уже вверх, по той неожиданно-значительной в этот час улице, что днем похожа на толстую кишку. У церкви, на огромной паперти, копошится, мяукает – кошка ли, подкидыш… Осенью резиновые подошвы топчут сморщенные тела листьев обнаженных лип. Если ветер их высушил, они с тихим, жалобным шорохом вдруг начинают – будто птицы с перебитым крылом – волочиться, бежать за мною, догонять, обнюхивая, утыкаться в след. Они образуют отдельные группы, вот замыкают меня в свой печальный хоровод: кружат у ног, сиротливо, бездомно переминаются, чего-то ждут, требуют, просят (прирученные звери, потерявшие хозяина). Я делаю шаг к ним навстречу, склоняюсь, тогда листья испуганно, осознав ошибку, разлетаются, уносятся с тихим, враждебным ропотом; но опять останавливаются, возвращаются, вглядываясь, чего-то ищут, корят. «Это души, беспомощные души, потерявшие тело», – решаю я. Хочется всех прижать к груди, согреть их, унести с собою. Но им, вероятно, не этого нужно: немного помедлив, шелестят дальше, в тщетной надежде, – желтокрылые, дрожащие, покинутые. Иногда под холодным, загадочным ветром, нелепым плавником, ластом, прошуршит по мостовой лист бумаги – газетной, упаковочной. Он скользит, провожает вас, одинокий, озлобленный, сосредоточенный; кружит, иногда заденет колено, долго не отстает, но попробуйте наступить ногою: фыркнет, крикнет, проклянет, оскорбленно вопя, понесется вперед, неприкаянный, отверженный, гонимый: его остуженная душа не жалуется потому, что уже ни во что не верит. Шороху бумаги вторят всплески черной воды – там, снизу, в канализационной системе: за решетками, за излучинами спешит она под землею, озабоченно булькая, грозная, всклокоченная, темная, враждебная свету; злобно урчит, плещется, несется. Останавливаюсь, долго слушаю, сомкнув глаза, стихийную возню гордого, чуждого сердца. С этим мрачным отверстием и его звучанием у меня связана память – о крысе: дебелая, она выбежала днем из подворотни на тротуар. Рыжая, гладкая, с длинным хвостом, прыгнула под колесо опорожняемого грузовика, зябко кутаясь, подбираясь, прячась. Ее выгнали оттуда: неохотно, мечтательно-хищно скакнула назад в знакомую подворотню (ей бы в другую). Крысу окружили, шофер в тельнике с растерзанным воротом упоенно плясал (месил), все не задевая – скользкую, жирную – сапогами; консьержка с растерянным, озабоченным ликом махала помелом; отовсюду тянулись конечности, палки, зонтики, детвора взвизгивала, хилые собачонки рвались, бреша, с привязей; всё вовлекалось: мой спутник, коллега, специалист по глазным, не докончив фразу – ринулся в самую гущу. Так соблазнительно преследование – толпою – убегающего, осужденного: ожидание легкого и страшного, последнего писка. Сама крыса, не догадываясь о значении окружающих вещей, машин, звуков, однако, отлично понимала суть происходящего: принимала эту травлю, утверждала ее, казалось, одобряла (долею себя была с преследователями, – сама бы приняла участие). Ее задавили в подворотне, у сорных баков; шофер с вдохновенно-исступленным лицом двумя резкими бросками поддал ее на тротуар и столкнул в пах канавы: как со рта беззубого обжоры крошки и капли, свисала мокрая, прилипшая зелень помоев, а глубоко вот так катила вода, торопясь (там по трубам, говорят, носятся табуны крыс – попадись только им). А мелькнувший по воздуху острый хвост крысы мне тогда напомнил одну из домашних, детских кошек (они часто менялись в России), подохшую на моих глазах. Мы выводили мышьяком крыс в конюшне, она, верно, поела отравленное мясо: на рассвете забилась посередине детской, судорожными, гальваническими прыжками скача, кувыркаясь. Первая догадка была: резвится, играет в снопе восходящего солнца… Потом смекнул: неладное, но сойти поленился (боялся; особая слабость, нега, злорадство, как на улице Будущего, когда – «Помогите» раздастся). Она сразу окоченела, пышная, молодая, с тяжелым (густая коса) хвостом, белогрудая красавица в непостижимом сне. Это она, бабьим летом, пропав на ночь, вдруг под утро капризно заскреблась в окно; я отворил форточку: не оглядываясь, грешницей, пронеслась в комнаты (а на заборе сидел могучий, грязный, тяжелый, бездомный кот и покровительственно жмурился). «Блудница, бесстыдница, потаскуха!» – оскорбленный, ее поносил. Но когда увидал мертвою на полу, юная с пышным хвостом, понял, сердце метнулось, и в благодарном порыве – земная радость! – взмолился, простил, славословя (как спустя – то же и по-другому – в анатомическом театре, над девою). Прежде чем окотиться, она бегала, точно собака, по дому, путаясь в штанинах, подолах близких, нюхая, облизывая каблуки, сбитая с толку, напуганная, неопытная, мяукая, – пока догадались устроить ей место в корзине. Так вот листы кружат, трутся у моих ног сейчас. «Это души, это души слепые, чего им надобно?» Сколько тяжести в плечах и усталость; горят пятки, оболочки мозга. Промчалось вверх, шумя второй скоростью, темное такси, глаза тоскливо просверлили номер: 2937. «Где ты будешь через тысячу лет, скажи, подумай?»

Перейти на страницу:

Похожие книги

Айза
Айза

Опаленный солнцем негостеприимный остров Лансароте был домом для многих поколений отчаянных моряков из семьи Пердомо, пока на свет не появилась Айза, наделенная даром укрощать животных, призывать рыб, усмирять боль и утешать умерших. Ее таинственная сила стала для жителей острова благословением, а поразительная красота — проклятием.Спасая честь Айзы, ее брат убивает сына самого влиятельного человека на острове. Ослепленный горем отец жаждет крови, и семья Пердомо спасается бегством. Им предстоит пересечь океан и обрести новую родину в Венесуэле, в бескрайних степях-льянос.Однако Айзу по-прежнему преследует злой рок, из-за нее вновь гибнут люди, и семья вновь вынуждена бежать.«Айза» — очередная книга цикла «Океан», непредсказуемого и завораживающего, как сама морская стихия. История семьи Пердомо, рассказанная одним из самых популярных в мире испаноязычных авторов, уже покорила сердца миллионов. Теперь омытый штормами мир Альберто Васкеса-Фигероа открывается и для российского читателя.

Альберто Васкес-Фигероа

Проза / Современная русская и зарубежная проза / Современная проза
Салихат
Салихат

Салихат живет в дагестанском селе, затерянном среди гор. Как и все молодые девушки, она мечтает о счастливом браке, основанном на взаимной любви и уважении. Но отец все решает за нее. Салихат против воли выдают замуж за вдовца Джамалутдина. Девушка попадает в незнакомый дом, где ее ждет новая жизнь со своими порядками и обязанностями. Ей предстоит угождать не только мужу, но и остальным домочадцам: требовательной тетке мужа, старшему пасынку и его капризной жене. Но больше всего Салихат пугает таинственное исчезновение первой жены Джамалутдина, красавицы Зехры… Новая жизнь представляется ей настоящим кошмаром, но что готовит ей будущее – еще предстоит узнать.«Это сага, написанная простым и наивным языком шестнадцатилетней девушки. Сага о том, что испокон веков объединяет всех женщин независимо от национальности, вероисповедания и возраста: о любви, семье и детях. А еще – об ожидании счастья, которое непременно придет. Нужно только верить, надеяться и ждать».Финалист национальной литературной премии «Рукопись года».

Наталья Владимировна Елецкая

Современная русская и зарубежная проза