Находился он в странном приятельстве с какими-то никчемными людьми, у которых и поучиться-то было нечему, которые словно на потеху раззадоривали его, слабохарактерного, на питие. Сыч, например, шофер совхозный, сам только пиво попивал, а Ивана — того на крепкое зелье подталкивал: то сам подносит, то на спор подстрекает, — и как напьется Иван, так он над ним посмеивается — выставляется. Иван понимал, что ему чинится обида, но с удивительной кротостью сносил унижения. Будь Иван без греха — указал бы и Сычу на бревно в глазу: Сыч попивает на «левые» деньги — кого-то подвезет, кому-то что-то подбросит, — да нет у Ивана никакого права на то, Иван и молчит. Когда Иван в зоотехниках был. Сыч перед ним, как перед всяким начальством, еще как заискивал: все Иван Петрович да Иван Петрович. А теперь словно мстит за прошлое свое угодничанье. Теперь Иван Петрович в конюхи разжалован, теперь он Ванька. Вот Сыч над ним и изгаляется: «Оттого ты, Ванька, глуп, что без гроша. А без гроша ты оттого, что глуп». Компания посмеивается, Сыч ухмыляется, округляя толстые щеки в рыжей, точно паленой щетине. «Верно, верно… — свесит голову Иван. — От семьи отрываю…» И что бы Сычу отводить Ивана от беды! Да нет же, напротив, подбивал. Нравилось ему держать Ивана в шутах. Вон Иван стоит — голову на грудь свесил, бури нет, а он качается…
Но порой поднималась в нем душа, и Иван кричал натужно: «Прочь!.. Прочь!..» — и хотя непонятно было, себя ли он гнал прочь, приятелей ли своих, горе ли свое злосчастие, — в эти минуты даже рослый Сыч трусил, чуя, что есть у Ивана в душе непонятная страшная сила, которая выше Сыча-хитрована с его лишним трояком в кармане, выше самой горькой губительницы водки. Иван сжимал кулаки, скрежетал зубами: «Думаешь, человека во мне не осталось? Врешь…»
Но сурово, безмолвно вырастал перед ним Женя — и Иван сникал, плакал, трясся и, бормоча не без гордости: «Вот — человек!.. Вот он вам покажет…», он покорно плелся за Женей домой. Когда же не мог идти. Женя взваливал его к себе на плечи и так тащил до самого дома.
Только сыновью власть признавал Иван над собой, у сына просил прощения, перед ним лил слезы, каялся и клялся.
…Женя вздрогнул: кто-то положил ему руку на плечо. Это Хлебников.
Он отобрал у Жени топор, приладился к топорищу неуклюжими медвежьими лапами, крякнул, ахнул — и остался с обломком топорища в руках.
Пока Хлебников вертел топорище, недоумевая, как оно могло сломаться. Женя, ссутулясь, пошел в сарай искать клин. Сегодня он будет возиться с дубовыми пеньками до полного изнеможения. А вечером наденет костюм и — к Гальке. У нее магнитофон, записи…
Отец как-то незаметно ускользнул из дому. Так он уходил, когда заранее чувствовал свою вину. Ускользнул, вместо того чтобы заняться топорищем. Потом-то он, конечно, сделает топорище и даже про запас одно, а вот сейчас, видимо, душе не до топорища.
Женя маялся, искал себе дела, а дела не было. Кое-как пообедал один. Мать уже ушла, ее не будет допоздна, она на ферме при больной корове дежурит, не отойдет.
Остаток дня Женя провел в тревоге. Отца все не было. Ясно, что снова запил; и все же в этот день не хотелось верить в черную правду. Вдруг случится чудо — и он сам придет домой, трезвый и веселый, и скажет: «Ну-ка, сынок, пойдем, посмотрим твои рисуночки!» Когда он трезвый, он такой хороший…
Жене надо бы зайти к Хлебникову, попросить у него галстук на вечер. Пора этим заняться, а ноги не идут.
Женя тоскливо смотрит в окно. Вот уже и сумерки, а отец не появляется. Сам он нынче, конечно, не придет, а Женя сегодня никак не хочет тащить его на себе через весь поселок. Женя ходит из угла в угол, подбегает к окну и снова нервно ходит по комнате. Наконец он садится за стол и принимается рисовать что зря, какие-то круги, овалы… В хаосе штрихов становятся различимы черты лица. Карандаш замирает. Это ее лицо. Ждущее, удивленное.
В следующее мгновение Женя зачеркал лицо, бросил карандаш, с презрением глянул на свой костюм, с утра висевший не в шкафу, а на спинке стула, и выбежал из дома. Было уже темно.
«Ну и пусть… Пусть!» — повторял он, спеша за отцом. В груди что-то клубилось, стискивало сердце. Он торопился, он шел и все оглядывался, а на повороте, в конце улицы, оглянулся еще раз и прошептал в темноту:
— Тебя-то все любят… А его…
После запоев отец становился то взвинченным, порывающимся куда-то убежать, то смиренным, покаянным. В это утро он покорно сносил все мучительные разговоры с матерью, метался, ища себе то по дому, то в сарае тяжелой работы, но и работа не спасала его, и он искал, искал чего-то, что облегчило бы ему душу.
Вскоре мать ушла на ферму. Вся бы стать и Жене уйти и школу, оставить отца одного на заслуженные терзания. А Женя все медлит, сидит в своей комнатушке, притворяется, будто рисует. На самом же деле он прятался от отца, не мог без слез смотреть на него, на его унижение, которым он заглаживал свою вину.