С показательной для скряги увертливостью Баском отвечал им, пренебрежительно фыркая носом: — Увольте, сэр! В эти зловонные рестораны я не ходок. Не все же можно тащить в рот. У вас мигом отшибет аппетит, загляни вы к ним на кухню, в эту грязь, вонь и смрад, где они для вас стряпают. — Его скупость развилась в болезненную брезгливость к еде, он заявлял, что-де «в молодые годы загубил себе пищеварение в ресторанах», в отталкивающих образах рисовал мерзопакостность этих заведений и, презрительно хмыкая, объявлял: — Вам, конечно, покажется вкуснее, когда грязный, вонючий нигер выполощет в супе свои пятерни (хм-хм-хм!), — тут он кроил гримасу и презрительно фыркал; он язвительно обличал «изысканные яства», заявляя, что они-де «унесли больше жизней, чем все войны и все армии с начала света».
К старости он уверовал в первозданную питательность «сырых продуктов», дома сам готовил себе кормежку из тертой моркови, лука, репы и даже сырого картофеля и уписывал это крошево за обе щеки, поучая жену: — Если вам так хочется — ешьте себе на погибель отбивные, устриц, индюшек, только не суйте эту отраву
Также с проблемой одежды, с укрытием бренной плоти, когда бостонская зима начинала покусывать, — он и тут оригинальничал: — Пальто! Ни за что на свете! Задаром не надо! От них только зараза, простуда и пневмония. Я тридцать лет хожу без пальто и за все это время
И тоже с прачечными, если о них заходила речь, — он с усмешкой объявлял, что не допустит, чтобы на
Ухватившись костлявыми руками за бока, этот старик стоял сейчас перед дверью своей конторы.
История его такова.
Человек недюжинного ума и неупорядоченных страстей, Баском Хок был в своей достопримечательной семье ученым мужем. Уже в юности причудливость одежды, речи, походки и манер вызывала насмешки его родичей-южан. Однако к насмешкам примешивалась гордость, ибо в его броском своеобразии они видели лишнее подтверждение тому, что их семейство не из обыкновенных. — У него чердак набекрень. — весело остерегали они, — он у нас самый глумной.
Юность Баскома, пришедшуюся на годы после Гражданской войны, опалила безотрадная бедность; укорененная в землю жизнь с ее физическим трудом, изнурением, убогостью и хворями, от земли же возрождавшаяся неистово, яростно и победно, была украшением его и позором. С ранних лет он пылал негодованием на униженность человека, страстно возглашал его величие и гармонию и тем больнее страдал от безответственности отца, от его умножавшегося потомства, безостановочно заселявшего мир пустых кладовок.
— Когда очередной несчастный являлся в этот мир, — много спустя говорил он дрожащим от чувства голосом, — я уходил в лес, бился головой о деревья и злобно поносил господа. Да, сэр, — продолжал он, снуя захватистой нижней губой по редко торчащим верхним зубам и с сугубым тщанием артикулируя слова, — да, я не стыжусь в этом признаться. Ибо мы жили недостойно,
Бедность возлюбила и забрала его молодость и оставила по себе крепкую память, опалив его сердце. Какие-то крохи начального образования он подобрал в своей глухомани, читал все, что попадало в руки, два-три года ходил в сельскую школу и в двадцать один год, заняв денег на железнодорожный билет, приехал в Бостон определяться в Гарвард. И поскольку душа его пылала одним пламенным желанием, его каким-то образом приняли, он стал подрабатывать официантом, репетитором и глажкой брюк (хотя сам ходил в неглаженых), ютясь еще с тремя бедолагами в комнатушке за три с половиной доллара в неделю, где сам готовил себе, ел, спал, мылся и занимался.